Писатель Григорий Яковлевич Бакланов (1923–2009) плакал без свидетелей, в своей комнатке. В мемуарах он сообщает об этом факте и, с позиции 1990‐х годов, находит это необъяснимым. Тогда, потеряв работу после ареста еврейских врачей (русская фамилия Бакланов – псевдоним), он уже не имел никаких иллюзий, но и он проливал обильные слезы106. Евгения Семеновна Гинзбург (1906–1977) плакала в бараке, хотя она и тогда уже винила лично Сталина в гибели своей семьи, преданных делу коммунистов107. В тюрьме плакал и Лев Зиновьевич Копелев (1912–1997), как он сообщает в мемуарах, написанных вместе с женой, Раисой Давидовной Орловой (1918–1989); плакала и она (тогда она верила в «заговор врачей-убийц»), и в своих мемуарах они стараются объяснить тогдашние слезы с теперешней точки зрения108.
Ученый-этнограф Нина Ивановна Гаген-Торн (1900–1986), которая находилась в ссылке (после лагеря), сообщает, что среди общих слез и рыданий она одна не плакала109. Этим – негативным – жестом и она подключает себя к сообществу современников.
Многие мемуаристы сообщали о том, где и как они плакали 5 марта 1953 года; немногие сообщали о том, что не плакали среди плачущих людей. Все они стараются связать то, что они чувствовали «тогда», с тем, что они думают «теперь». Много лет спустя, когда на закате советской власти эти мемуары (написанные в разное время, в основном в течение 1960–1980‐х годов) появились в печати, слезы далекого прошлого оказались открытыми для всеобщего обозрения.
Несогласие является не менее мощным способом создания сообщества, чем согласие. Советские мемуаристы связаны между собой целой сетью несогласий.
Настоящая борьба разгорелась вокруг образа Осипа Мандельштама. В 1988 году публикация воспоминаний его вдовы, Надежды Яковлевны Мандельштам (1899–1980), ранее известных в самиздате, воспринималась как «возвращение памяти»110. Когда в 1999 году появилось другое, комментированное, издание, в печати имелись уже и «антивоспоминания» Эммы Герштейн111. Эмма Григорьевна Герштейн (1903–2002), «тогда» – член дружеского круга Мандельштамов, опубликовала свои мемуары с явной интенцией выразить несогласие по многим интимным вопросам с картиной жизни в среде, окружавшей двух «великих русских поэтов двадцатого века», Осипа Мандельштама и Анну Ахматову (по меткому выражению одного рецензента, «две знаменитые семьи»), нарисованной вдовой Мандельштама112. Нападая на авторитарный стиль памяти, да и на авторитет, который приобрели книги Н. Я. Мандельштам в среде интеллигенции, Герштейн сообщила читателю немало нескромных подробностей – и о невоздержанности Мандельштама во время допроса в 1934 году, и о неконвенциональной сексуальной жизни в семье113. Как заметил один критик, опубликовав мемуары в возрасте девяноста пяти лет, она воспользовалась завидным положением «последнего свидетеля»114. Последнее слово, однако, осталось не за ней: в страстных дебатах, последовавших за этими «антивоспоминаниями», версия Герштейн нашла и соратников и противников.
Несогласие среди современников достигает особой интенсивности, когда речь идет об отношении к Сталину и сталинскому террору. Так, в своих воспоминаниях о лагере, опубликованных в 1994 году, Нина Гаген-Торн критикует Евгению Гинзбург за исключительное внимание к лагерникам-коммунистам115. Несколько мемуаристов осудили Константина Симонова, подвергая сомнению искренность его раскаянья в преданности Сталину. Среди них – Бакланов, главный редактор журнала «Знамя», в котором были впервые опубликованы мемуары Симонова: «Как несвободна была его мысль! Даже когда он писал в стол, как пишут завещания»116. Сын Константина Симонова, Алексей Кириллович Симонов (в начале карьеры Симонов поменял имя с Кирилла на Константина)117, который стал активным общественным деятелем в годы перестройки, замечает, что для него нелегко писать о политическом облике отца, однако он пишет и о том, что ему больно читать негативные реакции на мемуары отца, среди них – резкие высказывания о раскаянии сталиниста Симонова в дневнике Нагибина118. О Симонове пишет и сын другого писателя, Юрия Германа, Михаил Герман (его отец, как и отец Алексея Симонова, покинул сына в раннем детстве). Одобряя выпады Нагибина против Симонова, сам он от суждения отказывается: «Не мне и не моему поколению судить Симонова, но вся его деятельность была настолько точным индикатором взаимодействия власти и литературы, что поневоле о ней приходится вспоминать». (На следующей странице он упоминает, что и его отец получил Сталинскую премию119.)
В мемуарах «Просто жизнь», опубликованных поздно, в 2006 году, историк и архивист Сарра Владимировна Житомирская (1916–2002) возражает против мемуарных свидетельств своих современников по нескольким пунктам120. Мемуары Житомирской рисуют широкую историческую картину: детство в еврейской семье на Юге во время Гражданской войны, отрочество в коммунальной квартире на Арбате в 1930‐е годы, учение на истфаке в МГУ, эвакуация во время войны и более чем тридцать лет трудной работы в качестве архивиста (и одно время директора) отдела рукописей Библиотеки имени Ленина. (Эти мемуары включают драматическую историю конфронтации Житомирской в 1970‐е годы с администрацией Библиотеки по вопросу о доступе к архивным документам.) Мемуары заканчиваются в замечательный день – 21 августа 1991 года: провал путча. Бóльшая часть книги – это хроника деятельности советского учреждения, «История гибели отдела рукописей». В этом отношении свидетельства Житомирской отчасти направлены против мемуаров ее коллеги, видного советского деятеля библиотечного хозяйства Наталии Ивановны Тюлиной (1922–2003), опубликованных в 1999 году под говорящим названием «Воспоминания библиотекаря со счастливой судьбой»121. Как пишет Житомирская:
Невозможно понять, что все, о чем она вспоминает, происходило в той самой библиотеке, где в спецхран отправлялись целые пласты литературы, где читателя последовательно и сознательно оставляли в неведении или создавали у него искаженное представление об исторических событиях, науке и культуре. В главной библиотеке Союза, вносившей важный вклад в дело культуры, но в то же время, именно вследствие своей центральной роли, служившей проводником всего того, что проделывала с ней власть. Все мы, работавшие там, в той или иной степени к этому причастны, и признаться в этом больно, но необходимо (220–221).
Заметим, что мемуары Житомирской, в свою очередь, вызвали отклики коллег122.
Вспоминая о годах сталинского террора, в главе «Истфак и террор» Житомирская (тогда студентка исторического отделения МГУ) говорит о коллективной ответственности «народа» и «интеллигенции»:
Но если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30‐х годов, – не верьте ему! Знали все, и вина за террор, за миллионы погибших людей лежит на нас всех <…> как вел себя народ? Что делала интеллигенция, его духовный авангард? И мы не только не покаялись до сих пор, но даже не ощущаем потребности в покаянии (110).
Бескомпромиссные суждения Житомирской о причастности советских людей к большим и малым преступлениям власти, от убийства миллионов людей, погибших в терроре, до искажения представлений об истории за счет ограничения доступа к книгам и архивным документам, относятся ко всем ее согражданам-современникам, но она особо говорит о сообществе мемуаристов: «в сознательных или даже неосознанных попытках отстраниться от своей причастности к системе <…> я вижу главный порок описания советской эпохи в мемуарах моих современников» (115). Бескомпромиссностью отличаются и суждения автора об интимной жизни советского человека. Так, описывая свои отношения, как профессиональные, так и личные, с собратом-историком Натаном Эйдельманом, она пишет о том, как она была поражена, когда узнала, что у него была параллельная семья (367–368).
Истфак МГУ описан и в опубликованном в 2005 году дневнике-мемуаре другого историка, Бориса Григорьевича Тартаковского (1911–2002), который был студентом в те же годы, что и Житомирская (он упомянут в ее мемуарах). Как и Житомирская, Тартаковский перечисляет имена студентов и преподавателей, которые «исчезли» в 1937 году. Между двумя мемуаристами есть и существенная разница. Если Житомирская твердо заявляет: «если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30‐х годов, – не верьте ему», то Тартаковский думает иначе – разделяет «тогда» и «теперь»:
Я думаю теперь, что тогда мы, во всяком случае я, находил в официальном партийном объяснении всего происходившего некую точку опоры, позволявшую не утерять <…> веру123.
Заметим, что он начинает с «мы», но затем переходит к «я». И он пишет об «„ответственности“ нашего поколения», о «необходимости „покаяния“, о чем сейчас так много пишется и в прессе, и в мемуарах <…>» (192). Однако он настаивает на том, что невозможно «сейчас» представить себя тем, кем он был «тогда» (166). (Этим утверждением он показал понимание законов мемуарного жанра, построенного именно на напряжении между «тогда» и «сейчас», и это немудрено: младший брат автора, Андрей Григорьевич Тартаковский, был экспертом по мемуарному жанру124.) Независимо от того, читали ли Житомирская и Тартаковский воспоминания друг друга еще до публикации (из самих мемуаров это не ясно), в открытом пространстве опубликованных мемуаров они находятся в диалоге друг с другом – и выражают несогласие.
Когда мемуары современников, знавших друг друга, оказываются в открытом пространстве, и притом в течение десяти-пятнадцати лет, они нередко рассказывают об одних и тех же людях и ситуациях (и не только о знаменитых людях и выдающихся событиях). Такие совместные усилия, независимо от того, входит ли это в интенции авторов, создают особого типа сюжеты, которые читатель может реконструировать из разных источников. В условиях террора, когда мемуаристы рассказывают о скрытом и болезненном и обнажают интимное, такие свидетельства обладают особым эмоциональным потенциалом. Ниже я реконструирую одну такую историю.
Мемуары исследователя мифа и фольклора Елеазара Моисеевича Мелетинского (1918–2005), написанные в 1971–1975 годы и опубликованные в 1998‐м (в составе сборника его научных трудов), посвящены опыту войны и тюрьмы. Автор явно избегает говорить о своей интимной жизни. Вот что он сообщает об обстоятельствах своего второго ареста в 1949 году в Петрозаводске (где он тогда преподавал):
Мне и сейчас тошно вспоминать, что все следствие мое было построено тщательнейшим образом на «любовных» мотивах, на доносах бывшего мужа моей жены (Моисеенко), давно поклявшегося из мести «снова» засадить меня в тюрьму, а также на показаниях одной дамы, переписка которой со мной через «до востребования» попала в МГБ. В дело была также приплетена Б. Чистова, жена моего друга, которая уже ни в чем не была виновата. Причем пытались шантажировать и ее (безуспешно, так как ей нечего было бояться), и ее мужа. У мужа не только пытались вызвать ревность и мстительность ко мне, но (что было гораздо серьезнее) напоминали ему о том, что он был в плену во время войны, и грозили открыть против него самостоятельное дело. <…> Очные ставки были для свидетелей и для меня взаимно очень неприятны по мотивам психологического свойства125.
С отвращением вспоминая, как органы госбезопасности использовали его запутанную любовную жизнь, чтобы получить на него показания от обманутых мужей и тайной любовницы, Мелетинский отмечает этот факт, но не сообщает подробностей. Из сообщенного им внимательный читатель понимает, что бывший муж жены Мелетинского (имевший основания его ненавидеть) написал на него донос, который явился поводом для его ареста, и что некую «даму», с которой он тогда состоял в тайной любовной переписке, перехваченной органами, принудили к даче показаний о его политической неблагонадежности. Упоминая о неудачной попытке шантажировать и другую даму, мемуарист явно преследует цель очистить ее от возможных подозрений и в политическом предательстве, и в супружеской измене (она-то, как оговаривается мемуарист, «ни в чем не была виновата», то есть в тайной любовной связи с ним не состояла и «ей нечего было бояться»). Имя ее названо, и нетрудно узнать жену друга и коллеги Мелетинского, фольклориста Кирилла Васильевича Чистова, работавшего тогда в Петрозаводске, который также оказывается свободным от возможных подозрений, по крайней мере со стороны читателей (что касается властей, то ему было чего бояться – он был скомпрометирован не в любовном плане, а в политическом). Но мы почти ничего не узнаем о жене автора – даже ее имя остается неназванным.
Другая сторона этой истории – сторона жены – рассказана в мемуарных эссе философа и диссидента Григория Соломоновича Померанца (1918–2013), написанных в 1970–1980‐е годы и опубликованных в 1990‐е. Он стал третьим мужем тогдашней жены Мелетинского и посвятил несколько мемуарных очерков этой истории.