До сих пор речь шла о «мемуарно-автобиографических текстах», а также о «мемуарах и дневниках», не вдаваясь в различия жанра и формы (упоминались и «автобиографические романы»). В научной литературе многократно обсуждалась природа автобиографичности (в частности, по отношению к фикциональности) и проводились границы между различными автобиографическими формами23. Существуют исследования, посвященные особой жанровой природе и темпоральности дневника24. Однако, сознавая проблематичность такого решения, в этой книге я буду продолжать пользоваться собирательным понятием «мемуарно-автобиографические тексты» (или «произведения»), понимая под этим различные повествования, отслеживающие развитие своего автобиографического «я» во времени, будь то в ретроспективной форме воспоминаний или в хроникальной форме дневника (с немногими исключениями речь идет о текстах, претендующих на документальность, а не художественность или фикциональность).
Мемуарно-автобиографические тексты нашего корпуса разнообразны по жанру и форме. Не вдаваясь в подробное исследование формы, отметим, что многие тексты нестабильны или неустойчивы: они составлены из фрагментов, которые могут быть перекомпонованы в различном порядке и дополнены. В некоторых случаях неустойчива временная перспектива.
Нередко фрагментарность и открытость формы является сознательной установкой со стороны автора или публикатора. Леонид Зорин замечает, что «записи», изданные им в книге «Зеленые тетради», держатся вместе в основном благодаря переплету (травянистого цвета)25. Издатель дневника актрисы Фаины Георгиевны Раневской (1896–1984) собрал книгу из разрозненных записей, назвав ее «Дневник на клочках»26. Журналист и кинематографист Алексей Кириллович Симонов (род. 1939) назвал свою автобиографию «Частная коллекция» (1999), причем его книга включает в себя и повествования, и визуальные тексты (фотографии, письма, фотокопии справок и свидетельств) – такая структура кажется автору адекватной самой жизни («жизнь, она и есть коллекционирование будущих воспоминаний»)27.
Другой современный автор, филолог и литературовед Михаил Леонович Гаспаров (1935–2005) в книге «Записи и выписки» (2000) расположил разнородные заметки (наблюдения и мысли, как бы выписанные из записных книжек, афоризмы, цитаты, пересказы своих и чужих снов и проч.) в алфавитном порядке (по ключевым словам)28.
Исследователь литературы и писатель Лидия Яковлевна Гинзбург (1902–1990) в опубликованной при ее жизни книге под названием «Человек за письменным столом» (1989) организовала тщательно отобранные «записи» (созданный ею жанр) в хронологическом порядке: «Записи 1920–1930 гг.», «Записи 1950–1960 гг.» и «Записи 1970–1980 гг.», а также «Записки блокадного человека». Через десять лет издатель одной из посмертных публикаций Игорь Захаров перекомпоновал записи по собственному усмотрению. В аннотации он представил свое издание как книгу «очень современную» и притом историческое свидетельство: «Советское время еще рядом, оно – это мы сами или наши родители. Как люди тогда жили? Как выживали, „не потеряв образа человеческого“?» (Фраза «не потеряв образа человеческого» принадлежит самой Гинзбург.) При этом издателю кажется, что эта книга разрозненных записей «покруче любого романа»29.
Случай драматурга Евгения Львовича Шварца (1896–1958) наглядно демонстрирует неустойчивость формы автобиографического документа, опубликованного в 1990‐е годы. В 1950–1958 годах он вел дневники, в которых записывал и события дня, и воспоминания о прошлом. Эта хроника появилась в двух разных изданиях, подготовленных к печати разными редакторами-публикаторами. Одно из них – это дневник, в котором события прошлого и настоящего перемешаны, согласно порядку написания30. Редактор другого издания расположил записи в порядке хронологии описанных событий, то есть дневник перестроен в мемуары31.
Вышла также и «Телефонная книжка» Шварца – очерки о знакомых ему людях, расположенные (самим Шварцем) в алфавитном порядке, в виде телефонной книжки32. (Нашелся и другой мемуарист, который включил такую «телефонную книжку» в свои мемуары33.)
Совмещение в одном повествовании дневника и мемуаров используется и как сознательная стратегия со стороны автора. Нагибин заметил, что его дневник «переходит иногда в мемуары», но не потому, что в дневнике он предавался воспоминаниям о прошлом (как поступал Шварц), а потому, что он иногда писал «не по свежему следу, а по воспоминаниям»34. Другой мемуарист, историк Борис Григорьевич Тартаковский (1911–2002), предупреждает читателя, что порой его книга «напоминает скорее дневники, чем воспоминания, настоящее и прошедшее тесно переплетаются»35.
Каковы бы ни были побуждения авторов или редакторов, фрагментарные тексты, которые поддаются переборке или переосмыслению, оказываются неустойчивыми по форме, а настоящее и прошедшее переплетаются.
Многие авторы прямо ставят вопрос о том, какому же читателю адресованы их произведения, но ответ на него часто остается неясным. Юрий Нагибин (опубликовавший при жизни свой интимный дневник) спрашивает: «Кому адресован дневник? – И отвечает: – Себе самому. Это разговор с собой, с глазу на глаз». В этом он находит моральное превосходство над другими: «Повторяю, ведя свои записи, я не думал о читателе, как, скажем, К. Симонов, который явно готовил дневник на вынос»36. Многие мемуаристы обращаются к детям и внукам, а некоторые – к будущим историкам. Алексей Симонов (сын Константина Симонова) спрашивает: «Для себя? Для истории? Для внуков?»37
Другие надеются на своих собственных героев, на людей, описанных в мемуарах, как на читателей. Один рецензент именно так описал ситуацию воспоминаний Северюхина о 1970‐х годах. «Большинство действующих лиц – благополучно живы и здравствуют в России и за ее пределами; а число упомянутых в книге явно превышает число ее экземпляров». Казалось бы, книга адресована будущим историкам как «источник». Но рецензент видит смысл в немедленной публикации: «Изданная лет через -дцать эта книжка стала бы интересна лишь узкому кругу исследователей <…> Ныне – встретилась со своими героями, стала фактом их жизни, вступила с ними в диалог»38.
Думаю, что эти тексты создают особый тип чтения: книгу заселяют, «как взятую внаем квартиру», дневник или мемуары другого человека примеряют на себя, мысленно приспосабливают к собственной жизни39. Авторы, издатели и читатели иногда прямо заявляют об этом. По словам одного критика, «[м]ы читаем мемуары внимательно и с напряжением, но едва ли это означает, что нас так интересует чужая жизнь. Скорее, собственная»40. Нагибин предлагает свой «полудневник-полумемуары» читателям как помощь в их «самопознании»41. Издатель дневника «обыкновенной женщины» Эльвиры Филипович поясняет читателю: «Книга захватывает, ибо в жизни, во взглядах автора мы узнаем самих себя. Кажется, что и думаем-то, и пишем мы сами»42.
В итоге является ли автор профессионалом или любителем, а имплицитный читатель героем книги или потомком, эти неустойчивые по форме тексты, пригодные к переработке, обращают описанную в них жизнь во все периоды советской истории в открытое, заселенное современниками текстовое пространство.
Историки идей связывают мемуарно-автобиографическое письмо различных жанров и форм c историческим сознанием, овладевшим умами в конце XVIII – начале XIX века43. Думаю, что мемуары конца советской эпохи можно считать поздним продуктом этого интеллектуального течения44.
По мнению историков, «стремление личности запечатлеть опыт своего участия в историческом бытии»45 возникло в европейской культуре в эпоху Французской революции и наполеоновских войн, причем становление таких представлений связывают с философскими парадигмами, в первую очередь с Гегелем, и с литературными формами, мемуарно-автобиографическими и романными. В русский обиход обостренный историзм вошел в 1840–1860‐е годы, с поколением, выросшим после 1812 года и сформировавшимся под влиянием русского гегельянства, а в советскую эпоху получил подкрепление в опыте революции, двух мировых войн и террора, а также в контексте марксистского образования (которое исходит из гегельянского понимания истории).
От зарождения в наполеоновскую и постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в советскую историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества. Для советских интеллигентов одним из заметных текстов-посредников этой традиции стали «Былое и думы» Герцена, закрепившие формы исторического сознания в рассказах из повседневной жизни поколения, пережившего 1825 и 1848 годы, – сообщества людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни в кругу семьи и своих. Такое понимание «Былого и дум» было, в свою очередь, опосредовано советскими литературоведами и комментаторами Герцена, пользовавшимися авторитетом среди читателей, такими как Лидия Гинзбург и Лидия Чуковская.
Вспомним знаменитое начало «Былого и дум»: мы видим младенца-автора (внебрачного сына русского аристократа) в пожаре Москвы 1812 года, на руках крестьянской няни. Наполеон только что вошел в город, и вскоре отец героя встретится с императором лицом к лицу. Памятны читателям и другие ключевые места биографии героя: юный Герцен мужает в камере тюрьмы и в ссылке; зрелый Герцен переживает жестокое разочарование – в идеалах, в любви и в дружбе – в ходе революции 1848 года, совпавшей с его семейной драмой (жена изменила ему с лучшим другом и соратником по революции Георгом Гервегом). В предисловии к пятой части Герцен определил жанр своих «записок» посредством метафоры: «„Былое и думы“ не историческая монография, а отражение истории в человеке,
В своей влиятельной книге «О психологической прозе» (1971 и 1977) Гинзбург использует эту замечательную формулу (которую цитируют едва ли не все исследователи Герцена) как эмблему жанра, построенного на совмещении историографии с автобиографией46. Это исследование описывает кружковую жизнь русских интеллектуалов в 1830–1840‐е годы как жизнь осознанно историческую, оформленную в «человеческих документах» (письмах и дневниках), «промежуточной литературе» (мемуарах) и психологическом романе.
В своих собственных «записях», опубликованных в конце советского времени, говоря об опыте сталинского террора, Гинзбург также пользуется категориями исторического сознания наполеоновской эпохи, проводя параллель с историзмом сталинской эпохи. На ее читателей конца 1980‐х годов произвели большое впечатление следующие слова: