(Заметим, что после появления издания Козловой и Сандомирской неологизм «бессубъектный человек» вошел в оборот и у других авторов. Так, А. В. Захаров, специалист по социальной философии, приветствовал эту фразу как новое наименование для «маленького человека», известного из литературы XIX века. Этот исследователь замечает, что вовсе не случайно идея о людях без субъективности была выдвинута не западным, а российским ученым, и полагает, что способ толковать таких авторов, как Киселева, в качестве людей без субъективности продолжает «демократическую традицию в русской литературе», начало которой восходит к Пушкину, Гоголю, Достоевскому»261.)
Подведем итоги. Мне хотелось проинтерпретировать исторический смысл одного из проектов ранней постсоветской эпохи – публикации записок «простой женщины» Евгении Киселевой, рассматривая этот проект как попытку переориентировать традиционные отношения между «интеллигенцией» и «народом». В отличие от предшественников, интеллектуалов советского прошлого, постсоветские интеллектуалы в своей новой роли не «законодателей», а «толкователей» не преследуют цели донести культуру и сознательность до народа. Они также не замечают попыток Киселевой историзировать свою жизнь и ее навыков нарративного письма. Им трудно выполнить ее желание: назвать историю ее жизни именем автора. Они сожалеют, что она пытается «играть не на своем поле» (в письме, в литературе, в обществе), предпочитая, чтобы она оставалась «самой жизнью». Они отвергают желание Киселевой видеть ее письмо откорректированным с помощью редактора в соответствии с языковыми нормами. В результате они отказывают крестьянскому автору в ее желании играть на одном поле с интеллигентами, предлагая ей роль «бессубъектного человека», а ее запискам – статус «наивного письма», который определяется с помощью аппарата западной социологической мысли. Эта вторая история – история публикации записок Киселевой – иллюстрирует один из способов, которым русский интеллигент старается сделать себя релевантным в новое постсоветское время.
В частях 2 и 3 этой книги мы последовательно прочли два текста – один принадлежит перу женщины-интеллигента, другой – перу едва грамотной женщины. Оба они вошли в общий корпус личных документов советского опыта. Между двумя текстами имеется разительное сходство, несмотря на все отличия. Прежде всего, оба автора одержимы непреодолимым желанием проецировать свою жизнь в публичное пространство, открытое взорам современников, которые узнают, поймут и запомнят. Оба автора пишут из глубины домашней сферы о жизни, находящейся под угрозой. Эти тексты сходны и по форме, приспособленной к общей цели фиксирования и сохранения интимной жизни. Так, оба текста имеют этнографическое качество. Оба соединяют временн
Эти тексты выбраны мной благодаря их исключительному качеству и сильному впечатлению, которое они оказывают на читателя. Эти исключительные документы созданы женщинами, что подтверждает известный тезис о том, что женщины являются главными хранителями памяти, особенно когда речь идет об интимной сфере.
Различия также бросаются в глаза. В некоторых отношениях эти две женщины как будто жили в разных странах. Так, для Киселевой сталинский террор, сыгравший формообразующую роль в жизни и тексте Чуковской, не играл никакой роли, как будто его и не было. Как и подозревала Чуковская, человек деревенский и человек городской, интеллигентный и неинтеллигентный знают и помнят разное. Пользуясь ее метафорой, два подвала памяти, Чуковской и Киселевой, находятся в разных зданиях.
Но так ли это? В конце концов в жизни Киселевой война играла роль, сходную с той, что террор играл в жизни как Чуковской, так и Ахматовой. Заметим также, что эти тексты устанавливают непрерывность и глубинную связь между периодом тридцатых – сороковых и шестидесятых – восьмидесятых годов: страх (Чуковская и Ахматова боятся нового террора, Киселева – новой войны). В конечном счете оба текста описывают интимную жизнь, сформированную и деформированную под давлением исторических и политических факторов, и оба показывают, как в домашнее пространство вторгается советское государство, а с ним – катастрофическая история ХХ века.
Мне кажется, что главное сходство между этими двумя текстами состоит в том, как авторы соотносят свою жизнь с советским государством, а через государство – с историей. Нет сомнения, что имеется огромная разница в отношении двух авторов к советской власти. Мы видели, что Киселева благодарит Брежнева и Горбачева не только за их руководство в борьбе за мир, но и за благополучие своих близких и за свою пенсию. Ее желание соучастия в советской власти, хотя бы в форме обращения к телеэкрану в ее комнате или со страниц тетрадок, посланных на киностудию, кажется диаметрально противоположным отвержению власти у Чуковской и Ахматовой, которые считали именно советское государство виновным в своем страдании и в гибели близких. И тем не менее переживание, которое заставило Киселеву взяться за перо, имеет много общего с чувством, которое подвигло Чуковскую принять на себя роль автора-свидетеля своей и чужой жизни. В обоих случаях автор говорит с позиции человека, который, хотя и с противоположной оценкой, считает себя субъектом советского государства, и в обоих случаях автор потому вписывает себя в историческую и политическую рамку, что она обещает знаменательное место в истории (даже если автору так и не удастся получить собственную квартиру, а не комнату в коммуналке).
ЧАСТЬ 4. СНЫ ТЕРРОРА
В предисловии к изданию «Записок об Анне Ахматовой» (в 1966 году) Лидия Чуковская писала о трудностях ведения дневника в годы террора:
Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? <…> реальная жизнь, моя ежедневность, в моих записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле262.
Дневники Чуковской и ее сны не сохранились. (Сохранились записи Чуковской об Анне Ахматовой, описанные в предыдущей главе, – дневник чужой жизни, который ей давался легче, чем записи о жизни собственной.) В эпоху террора многие современники записывали свои сны, и эти сны дошли до нас. Дневники и воспоминания советского времени содержат в себе множество снов, главным образом политических по содержанию, и в большей части речь идет именно о терроре. Эта глава посвящена записям таких сновидений.
Речь здесь пойдет не о психологическом толковании сновидений, к какому прибегает психоаналитик (в диалогической ситуации терапевтического сеанса), а об интерпретации повествований о снах, включенных в дневники и мемуары. Именно записи снов представляют собой исторические свидетельства. И тем не менее думаю, что основополагающие идеи Фрейда о снах применимы и в этом случае. Как многие из тех, кто анализирует сны как тексты, я кое-что заимствую у Фрейда, а кое-что отбрасываю. Заимствую герменевтический подход к сновидению, рассматриваемому как символический язык индивидуальной психики, а также конкретный анализ того, что Фрейд назвал «работой сновидения», то есть стратегий смыслообразования во сне. Разумеется, работая со снами далеких эпох, приходится отказаться от сбора свободных ассоциаций, вызываемых у субъекта элементами сновидения, однако в распоряжении читателя дневников и мемуаров имеется иная стратегия: поиск ассоциаций, в которые образы сна вступают в контексте всего повествования. Отбрасываю я и принцип предпочтения скрытого содержания сна явному (поверхностному), которого придерживался Фрейд, а также его настойчивое стремление свести функцию снов к исполнению желания. От этих положений отказались многие современные психоаналитики263. В некоторых современных исследованиях психоаналитического направления сновидения, независимо от их психогенеза и психологических функций, рассматриваются как символическая репрезентация жизненной ситуации и эмоционального состояния субъекта264. Психоаналитики герменевтического толка видят в снах «субъективность в чистом виде», то есть манифестацию тех «принципов организации и тех доминантных лейтмотивов, которые бессознательно моделируют и тематизируют психологическую жизнь человека»265. При этом исследователи исходят не из того, что сны являются символами, а из того, что сны могут субъективно переживаться как значимые и символические.
В последние десятилетия и психоаналитики, и когнитивные психологи, и историки, и литературоведы писали о том, что сновидения можно рассматривать как естественный эквивалент художественного текста. В самом деле, сновидения могут служить моделью фундаментальной операции эстетической деятельности человека: использования образов для символического обозначения мыслей, чувств, ситуаций. Сновидение, как описал этот процесс Фрейд, использует образ (словесный или зрительный) в качестве заместителя другого образа (метафору). В терминах Фрейда конкретные ходы работы сновидений включают «сдвиг», «перенос», «сгущение» (концентрацию огромного содержания в ограниченных, «многосмысленных» образах), создание повествования за счет ассоциативных цепей и проч. Кроме того, сон активно пользуется избыточной мотивировкой – многократным и противоречивым объяснением причинности. Заслугой сна можно считать и эффект остранения: ощущение, что «жизнь есть сон»266. Заметим, что все эти операции и приемы известны нам и из художественных текстов.
Одним словом, сновидение можно рассматривать как эквивалент произведения искусства, повествовательного, драматического или визуального. Как известно, под влиянием психоанализа мысль об изначальной близости между искусством и сновидениями была использована в 1920–1930‐е годы сюрреалистами, причем их особенно привлекала абсурдность сновидений – в этом они видели пути для освобождения от ига реализма267. Вальтер Беньямин полагал, что пересечение сна и искусства, которое он наблюдал в практике сюрреализма, есть явление историческое (а не дело естественного сродства)268. Однако сегодня можно услышать и гипотезу, что сновидение – это прообраз или даже первоначальный источник искусства как такового. При этом сновидение – это не только законченное произведение или текст, но и форма «живого опыта», то есть психической деятельности269.
Важный вопрос: что такое субъект сновидения?270 Субъект сновидения – это не тот, кто говорит «я», а все сновидение в целом271. И в этом смысле сновидение функционирует как произведение искусства: мы переживаем собственный сон так же, как читаем рассказ, отождествляясь не с одним персонажем, а со всем текстом272. Юнг в свое время назвал сны «театром, в котором сновидец есть сцена, актер, суфлер, режиссер, автор, публика и критик»273.
Заметим, что метафора театра указывает на визуальное качество и перформативный характер сновидения: сон не столько рассказывает, сколько показывает, представляет, разыгрывает, инсценирует свое содержание.
Для наших целей – для исторической герменевтики снов – важен вопрос о статусе сновидений как формы знания, в особенности знания о самом себе (саморефлексии и самоописания). (Сон – уникальная форма самонаблюдения – саморассказа или самоинсценировки.) Фрейд описал парадокс: сновидение является результатом нашей душевной деятельности, и тем не менее готовое сновидение представляется нам чем-то чуждым274. Юрген Хабермас, интерпретируя Фрейда, отметил уникальный эпистемологический статус сновидений как текстов, которые представляются самому автору отчужденными и непонятными: после пробуждения субъект сна, который в определенном смысле еще является его автором, не понимает своего создания275. В этом смысле сновидение, рассказанное после пробуждения, переживается как конфронтация со скрытыми глубинами своего «я» – с тем, что человек знает и чувствует, полностью того не сознавая. Видеть сны – значит оказаться лицом к лицу с тем в себе, что не подлежит контролю. Рассказ о сне – это отрефлектированная форма конфронтации с собой, конфронтации между «я» знающим и «я» не знающим самого себя и своего положения в мире.
Во многих отношениях сны являются благодатным материалом для анализа живого опыта субъекта террора. Вспомним, что Фрейд не только использовал слово «репрессия» в качестве метафоры основного защитного механизма сознания, но и воспользовался словом «цензура» и примером из российской жизни, чтобы метафорически описать процесс смыслообразования во сне, а именно «насилие, которое совершается во сне над смыслом»276. Об этом – в знаменитом письме Фрейда к Вильгельму Флиссу о смысле сновидений: «Видели ли Вы когда-нибудь иностранную газету, прошедшую через российскую цензуру на границе? Слова, целые фразы, предложения зачернены, так что то, что остается, оказывается недоступным пониманию»277. Напрашивается вывод: сны в самой своей структуре являются подходящим средством для самовыражения человека, живущего в условиях политической репрессии, мобилизующей человеческую способность к самообману и двоемыслию.