Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки.
Для Анны Андреевны вещи ее комнаты полны, наверное, 13‐м годом; а для меня 37‐м… Увидела я их только в 38‐м, но они, как и я, свидетели создания «Реквиема», величайшего памятника той эпохи, эпохи 30‐х годов, которая вся вместе именуется «тридцать седьмым»… (2: 365).
Однако это были не личные вещи обыкновенного человека. Как заметила одна исследовательница, в этот момент Чуковская как бы вошла в музей-квартиру Ахматовой227.
Антропологи наделяют предметы домашнего быта различными культурными функциями; вещи это и проекция своего «я», и знак протяженности жизни, и индекс семейной или групповой принадлежности, и статус, и символ, и проч. Не так для Чуковской и (как ей кажется) Ахматовой. Специфические коннотации тех же вещей могли различаться (для Чуковской – «свидетели» 1937 года; для Ахматовой – 1913-го), но общий принцип был ясен: исторический смысл домашних вещей. (К тому же практический смысл вещей был проблематичен: «туманное» зеркало, кресло со сломанной ножкой.)
Ханна Арендт писала в труде по философской антропологии «Ситуация человека», что важнейшая функция домашних предметов – это стабилизация жизни за счет укрепления ее в домашнем быту («люди утверждают тождество самому себе, т. е. свою идентичность, соотнося себя с тем же стулом, тем же столом»)228. (Заметим, что сама Арендт дважды была беженцем и едва ли сохранила тот же стул и тот же стол.) В советских условиях интимная жизнь человека была лишена стабильности, будь то стабильность брака или устойчивость дома и быта. Как следует из замечания Чуковской, тем не менее домашние вещи несли в себе залог тождества («та же» рама, «то же» кресло), но не за счет отсылки к домашнему быту, а за счет отсылки к истории. Та же рама (затуманенного) зеркала, то же кресло (без ножки) укореняли интимную жизнь человека в историческом времени, индексом которого они являлись. Вне исторического времени домашняя жизнь не несла в себе чувства идентичности или протяженности жизни – по крайней мере, в жизни таких людей, как Чуковская и Ахматова.
У домашних вещей в комнате Ахматовой была и дополнительная функция – зеркальная рама, стул, стол были (как и люди) «свидетелями» не только пережитого исторического опыта, но и «создания „Реквиема“, величайшего памятника <…> эпохи 30‐х годов». Мир, в котором жили Чуковская и Ахматова, был миром текстов, и именно тексты служили самым надежным хранилищем времени и памятником эпохи.
В этой ситуации неудивительно, что после войны главной вещью для Ахматовой – проекцией своего «я» и символом дома – был старый чемодан, в котором она хранила рукописи. (Этот чемодан выставлен в качестве экспоната в музее-квартире Ахматовой в Фонтанном доме.)
Двадцать первого июня 1961 года Ахматова появилась у Чуковской в Переделкине (в сарайчике, который та занимала на дачном участке отца, Корнея Ивановича Чуковского) в сопровождении нового друга, Наташи. Идя позади Ахматовой, Наташа несла «ветхий, перевязанный веревкой чемоданчик»: «Видимо, Анна Андреевна с чемоданчиком не расстается: там рукописи» (2: 461). Как пояснила Ахматова, чемоданчик заключал в себе все оставшееся ей имущество: «– Все мои книги, вещи, платья – все утоплено, – сказала Анна Андреевна» (из‐за ремонта в квартире на улице Красной Конницы ее с Пуниными временно перевели в другую квартиру, в писательском доме, которую залило водой). Ахматова отнеслась к потопу со свойственным ей пафосом мученичества: «– У меня теперь ничего нет. Мне это все равно, это очень идет моей судьбе. Я не огорчаюсь» (2: 462). В добавленной позже сноске Чуковская заметила, что, как выяснилось впоследствии, размер бедствия был не так велик и что, кроме того, квартиру в писательском доме на улице Ленина Ахматовой предоставили в постоянное пользование. Чуковская оставила без комментария тот факт, что эпизод с появлением вновь бездомной и обездоленной Ахматовой у нее на даче произошел накануне двадцатой годовщины начала войны.
Несмотря на трезвую поправку, эта дневниковая запись подтвердила символическую ценность чемодана Ахматовой. Перевязанный веревкой ветхий чемоданчик означал бездомность поэта: «Бездомная старость, – заметила Чуковская. – А ведь ничего так не нужно старости, как дом» (2: 462). Независимо от конкретных обстоятельств, образ Ахматовой был образом изгнанника.
Хранение рукописей в чемоданчике, с которым Ахматова никогда не расставалась, обозначало также другой аспект жизни советского человека: присутствие слежки. Как постоянный спутник Ахматовой, чемоданчик с рукописями как бы заменил собой носителя ее стихов, Чуковскую (которая в 1930‐е годы заучила опасные стихотворения наизусть). Однако, по мнению Ахматовой, даже после смерти Сталина чемоданчик с рукописями был плохой заменой живому архиву. Однажды, в июне 1960 года, Чуковская осведомилась, собраны ли наконец и записаны ли все стихи. Последовал «взрыв»:
– Записываю ли я свои стихи? И это спрашиваете вы – вы!
Она подошла к табуретке, на которой стоял чемоданчик, и с яростью принялась выкидывать оттуда на тахту рукописи, книги, тетради, папки, блокноты.
– Как я могу записывать? Как я могу хранить свои стихи? Бритвой взрезают переплеты тетрадей, книг! Вот, вот, поглядите! У папок обрывают тесемки! Я уже в состоянии представить коллекцию оборванных тесемок и выкорчеванных корешков! И здесь
Эта демонстрация призвана была доказать, что дома рукописи не были в безопасности. Ахматовой казалось, что она обнаружила следы тайного просмотра своих рукописей органами госбезопасности (неназванными здесь). Как и в случае с волоском в 1940 году (вложив в рукопись волосок, Ахматова проверяла, просматриваются ли в ее отсутствие стихи), Чуковская не только не возражала на эти подозрения, но и согласилась с выводом: «Что я могла ей ответить? По-видимому, хранение стихов и в наше новое время возможно только одним-единственным, давно испытанным способом…» (2: 420). (Старый способ состоял в хранении стихов в памяти живого человека.) В этом отношении Чуковская разделяла ощущение континуальности прежней жизни и в новую, постсталинскую эпоху.
В «новую эпоху» «Реквием» по-прежнему существовал как текст, сохраненный в памяти, но не записанный. В конце мая 1962 года Ахматова решила проверить сохранность текста (как шутливо выразилась Чуковская, «проверила наличность в кассе»):
Она давно уже собиралась уйти со мною куда-нибудь из-под потолка и проверить, все ли я помню. По ее внезапному вызову я к ней явилась, и мы отправились в ближайший сквер. Почти все скамейки в этот час рабочего дня пусты, мы сели подальше от двух теток, пасущих детей, от пенсионера, читающего газету, подальше от улицы. <…> Она слушала, а я читала вслух стихи, которые столько раз твердила про себя. <…> Я прочитала все до единого. Я спросила, собирается ли она теперь записать их. «Не знаю», – ответила она, из чего я поняла, что и я пока еще не вправе записывать. «Кроме вас, их должны помнить еще семеро» (2: 491).
Чуковская не знала имен семерых людей, которые, как и она, должны были помнить «Реквием» наизусть. (В другой раз, в ноябре, Ахматова упомянула одиннадцать человек [2: 536].)
Девятого декабря 1962 года Ахматова вызвала Чуковскую, чтобы сообщить, что «Реквием» теперь перепечатан на машинке (в нескольких копиях). Чуковская записала: «Итак, чудо закреплено, „Реквием“ не пропадет, даже если враз помрут те семь или одиннадцать человек, которые, как и я, обязаны знать его наизусть» (2: 560). В это время Ахматова и Чуковская надеялись, что «Реквием» удастся опубликовать. Однако история доказала, что времена не так уж изменились: в России «Реквием» Ахматовой был опубликован только в 1987 году.
Напомним, что ветхий чемоданчик с рукописями несла за Ахматовой ее новый друг и помощница, Наташа – Наталья Иосифовна Ильина (1914–1994). Появление этой фигуры вносит в записки особую проблему. В своих записках Чуковская пишет о «Наташе» в нейтральном тоне, но она не могла не знать о сомнениях и подозрениях, которые окружали Ильину в их среде. Существовало мнение, что Ильина – выходец из дворянской, белогвардейской семьи, которая эмигрировала с семьей в Харбин в 1920 году и в 1948‐м вернулась в Советский Союз, где ей удалось сделать карьеру в качестве журналиста и писателя, – не могла обойтись при этом без значительных компромиссов с властью. Чуковская об этом не упоминает, но из других мемуарных источников известно, что и Ахматова, поддерживая отношения с очаровательной, дружелюбной и услужливой Наташей, считала при этом, что Ильина была приставлена к ней из органов для слежки за каждым ее словом.
Оставляя в стороне неразрешимый вопрос о том, была или не была Ильина осведомителем, рассмотрим некоторые мемуарные свидетельства – с целью проиллюстрировать статус мемуаров как исторического свидетельства.