За клинической метафорой наркоза стоит представление о том, что в эпоху Сталина люди жили в искусственно вызванном состоянии бессознательности; теперь, когда сознание возвращается, люди испытывают болезненные побочные эффекты. Однако в следующем предложении Ахматова изменила свое суждение, усомнившись в том, что кто-то мог не осознавать происходящее. Чуковская не согласилась; последовал эмоциональный диалог:
– Да и не верю я, чтобы кто-нибудь чего-нибудь не понимал раньше.
Я с ней не согласилась. На своем пути мне довелось встречать людей чистых, искренних, бескорыстных, которые и мысли не допускали, что их обманывают.
– Неправда! – закричала Анна Андреевна с такой энергией гнева, что я испугалась за ее сердце. – <…> Они притворялись. Им выгодно было притворяться перед другими и самими собой. Вы еще тогда понимали все до конца – не давайте же обманывать себя теперь (2: 190).
Вопрос, который их сейчас занимал, был вопросом об общности исторического опыта. Ахматовой приятно было думать, что есть «две России»:
Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили (2: 190).
Ахматовой нужно было не только чувство отчетливого исторического перелома («началась новая эпоха»), но и представление об отчетливом делении внутри общества.
Когда Чуковская (вместе с Фридой Вигдоровой) услышала «секретную речь» Хрущева, оглашенную в Союзе писателей 20 марта 1956 года (в комнате, запертой на ключ, в которую им удалось проникнуть вместе с партийными писателями), она тоже подумала о делении в обществе. Женщины в зале плакали: «Все плакали, кроме нас с Фридой». Чуковская «испытывала к плачущим злобу: уж слезы ронять они могли бы и раньше» (2: 196). Она также задумалась над тем, о чем именно они плакали: «О замученных? О своем преступном молчании?» Фрида предположила, что женщины оплакивали свою «утраченную веру» в товарища Сталина (2: 196). Когда Чуковская рассказала Ахматовой, что женщины плакали, ей показалось, что у той «гневно дрогнули ноздри» (но Ахматова не сказала ни слова)» (2: 197). Это был момент, когда фундаментальная разница между современницами, пережившими, казалось бы, тот же исторический опыт, стала очевидной, отразившись в эмоциях, которые одолели их, когда тайное стало явным.
Для Ахматовой было важно подчеркнуть, что, в отличие от этих женщин-писательниц, «мы» знали (а потому и не плакали). Дотошная Чуковская упомянула, что кое-что новое она все-таки узнала из «секретной речи»: что пытка официально считалась допустимой в советских следственных органах. (Хрущев процитировал телеграмму о «применении физических методов воздействия», подписанную Сталиным.) Ахматова не согласилась с ней:
– Для вас это ново? Что он был прям? Для меня нисколько! <…> Кого же ему было стесняться? Мне даже кажется, я эту телеграмму собственными глазами читала. <…> Быть может, читала во сне. Жаль, в те годы мы не записывали своих снов. Это был бы богатейший материал для истории (2: 198).
Знаменательно, что в качестве источника своего знания Ахматова обратилась к снам. (Как кажется, она не знала, что ее подруга Чуковская записывала-таки свои сны в годы террора, и именно как материал для истории – об этом речь пойдет ниже.)
Проблема того, кто что знал и каким образом (из личного опыта, на основании здравого суждения или интуитивно, во сне), продолжала преследовать Ахматову и Чуковскую. В 1960‐е годы в их жизни открылось новое измерение – некоторые люди из среды литературной интеллигенции встретились с иностранцами (в рамках ограниченного академического обмена), то есть с людьми из внешнего мира, от которого они были отделены всю сталинскую эпоху. Одним из первых таких посетителей, в июне 1962 года, был Мартин Малиа (Martin Malia), американский историк из Университета Калифорнии в Беркли, занимавшийся Герценом. Он посещал Чуковскую (которая также писала о Герцене) и встретился с Ахматовой. Иностранный гость был загадкой для Ахматовой: «Как вы думаете, он совсем умный? – спросила она. – Понимает здешнюю жизнь?» (2: 504). (Именно в этом состоял критерий ума – в способности понимать специфику советской жизни.) Чуковская со свойственной ей прямотой затруднилась ответить на этот вопрос:
Гм. Судить об иностранцах, о степени их ума и интеллигентности мне вообще трудно. Слишком разный у нас с ними жизненный опыт, да и все разное. Да и скольких видела я на своем веку? одного-двух и обчелся (2: 504).
Она решила, что Малиа умен и тонок и русский XIX век знает отлично, а Герцена понимает лучше, чем современный русский интеллигент, – «тут он совсем „умный“, а понимает ли нашу теперешнюю жизнь? Не знаю» (2: 504). Этот вопрос заставил Чуковскую серьезно задуматься. Ее далеко идущие размышления о пределах и ограничениях общего знания адресованы уже не Ахматовой, а самой себе (и будущим читателям ее дневника):
Я разговариваю с ним, не скрываясь и не осторожничая, но я сама – понимаю ли? По возрасту моему, по опыту уж давненько пора бы понимать, но ведь наша жизнь, при отсутствии честной прессы, так разъединена, что каждый из нас близорук: различает ясно только тех, кто рядом, и только то, что рядом. В стране, лишенной общей памяти, объединяющей людей, – в стране, у которой украдены литература и история, опыт у каждого человека, у каждого круга, у каждого слоя – свой, ограниченный, отдельный. А страна огромна, и опыт всей страны не подытожен, не соединен, не собран; хуже – оболган… (2: 504–505).
Эти замечательные рассуждения содержат несколько социологических обобщений. В первую очередь, говоря о себе самой, Чуковская утверждает, что «каждый из нас» – «близорук» (эта метафора имела личные коннотации – Чуковская была чрезвычайно близорука). Она объясняет ограниченность ви́денья разъединением людей на отдельные слои и круги, а разъединение – отсутствием честной прессы. Разъединение в стране связывается с отсутствием «общей памяти», а именно литературы и истории. В результате Чуковская приходит к выводу, что страна лишена «общего опыта», а следовательно, и общего понимания.
В конечном счете, вместо того чтобы оценить степень понимания у иностранца (в котором сомневалась Ахматова), Чуковская подвергла сомнению собственное понимание (а с ним каждого из «нас»), поставив себя в положение иностранца в своей стране.
Пришел день (23 декабря 1959 года), когда Чуковская – впервые после войны – посетила Ахматову в Ленинграде. (Ахматова давно уже жила не в Шереметьевском дворце-музее, а в скромной квартире на улице Красной Конницы, по-прежнему вместе с семьей Пуниных.) Вид знакомых вещей вызвал у Чуковской сильные чувства:
Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного дома, куда я так любила приходить. Тогда, до войны; в том, еще моем, Ленинграде (2: 365).
Узнавание давно забытых вещей вызвало в памяти прошедшее. В своих записках Чуковская старается и описать свои эмоции, и определить функцию домашних вещей как хранителей индивидуальной памяти: