На предприятии, где она работала, подал один кандидат, и тогда она тоже подала, чтобы создать, как она выразилась, целое дело.
— Зачем тебе дело? — спросил он тупо.
Дело нужно было, чтобы на Западе знали и боролись как следует: жена имела секретность.
— Нет у тебя никакой секретности, — взмолился он, — третья форма, это же ерунда…
Но он уже знал, что все кончено; что дверь западни со скрежетом захлопнулась за ним, что он потеряет Геню, что он умрет без нее, Геня, Геня!
— Я не могу ехать, — сказал он хрипло. — Умоляю тебя….
Но дело сделано было; жена уже получила характеристику, уже прошла партсобрание, где ее исключили из партии, райком, где исключение утвердили — она подавала, в любом случае, с сыном — а это означало, что он ехал тоже. Оставалась одна, сумасшедшая, надежда — что Генин муж пустит Геню, отдаст дочку, или поедет сам — что угодно — вместе со своей матерью, старухой, крестьянкой, видавшей всех евреев в гробу, включая Геню.
Он побежал к Гене, уложив жену после страшной истерики, со снотворным, — сын спал, слава богу — и она вышла на лестничную площадку, в незнакомом байковом халатике, держа руки у горла. Он кое-как рассказал ей, что случилось, а она смотрела на него с ужасом, и из глаз ее текли слезы, совершенно беззвучно, тихо, и только временами она переглатывала непроизвольно. Он что-то шептал ей, обнимая, судорожно целуя — но она ничего не слышала, дергаясь от всхлипываний, стараясь удержаться — потому что за дверью стоял муж и слушал.
Кто-то начал подниматься по лестнице, тяжело ступая, шли сюда — деваться было некуда, на двери чердака висел огромный ржавый замок — и он сам втолкнул ее в полуоткрытую дверь квартиры, и захлопнул крепко. Подошел плотный, пожилой мужчина, сосед, похожий на серого борова, поглядел подозрительно, долго возился с ключами — наконец, вошел. Теперь была его очередь стоять у дверей и слушать; какие-то очень слабые звуки доносились из глубины, может быть, рыдания.
Появился черный кот, сел, аккуратно подвернув хвост — имел, наверное, право, жил здесь. Сергей испугался, что коту откроют и увидят его — и начал спускаться по лестнице. Это была узкая московская лестница, в таком же панельном доме, как у него — и на второй площадке ему стало худо, заломило сердце, он захлебнулся слюной и сполз на ступеньки. Он сидел на лестнице, пока внизу опять не хлопнула дверь — и тогда, кое-как, на карачках, спустился вниз и на улице уже отдышался.
И пошла эта новая, предсмертная жизнь, вся в сером тумане, на последнем издыхании. Они встречались после работы, около ее института. Он уже не работал — ушел сам, чтобы не подводить Валю и Леву, и ночами грузил хлеб в булочной — и стоя возле института, в старой кепке и пальто, чисто выбритый, только сдержанно кивал тем знакомым, которые не боялись поздороваться. Все они шли после семинаров, экспериментов — убогих, он знал это, но удержаться не мог — завидовал. Как на грех, в булочной ему приходили в голову хорошие идеи, и он записывал их, потому что проверить негде было.
Выходила она, эта родная девочка, дочка, в синем, на боку беретике; она бежала к нему, и он брал ее маленькую ручку, засовывал вместе со своей в карман, и так они ходили часами по улицам и он гладил, ласкал эту ручку, потом брал другую, и вся их жизнь была в этих руках, переплетавшихся, сжимавших друг друга.
Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, Валя Костюченко предоставлял им свою квартиру, и они могли хоть немного утолить свою страсть, которая начала принимать катастрофические размеры. Он уже не мог существовать, если не звонил ей утром, домой, и потом днем, на работу, и всегда более или менее знал, как она спала, что ела, чем сейчас занимается. Не было такой вещи, в которой она отказала бы ему, а он, зная, что осталось всего-то ничего, тридцать, сорок таких понедельников и четвергов, умирал от своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге, потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так — а он не мог выяснить, в чем дело.
Он ходил гулять с сыном, а сам считал — еще двадцать восемь часов до понедельника… Еще три до ночи и двадцать до конца работы… Еще восемнадцать — и они в костюченковской квартире; и когда этот миг все-таки наступал, он испытывал такую болезненную нежность, такую благодарность судьбе, будто и не было большей проблемы, чем дожить до понедельника, и все их муки и горести кончались на этом.
Они лежали потом блаженствующие, и слушали вполслуха радио, которое всегда тихонько мурлыкало в уголке и было настроено только на «Голос Америки» — другого Валя ничего не признавал.
Другой, свободный мир шумел где-то там, говорил по-английски, смеялся, пел — счастливые, непонятные, чем-то заслужившие свою свободу люди. Боже мой, вместе с Теней увидеть Париж, Лондон, Италию… Прийти в кафе, взять чашку кофе, газету, заложить ногу на ногу, сказать громко: «Правительство наше — дерьмо собачье»… Или, скажем, так: «Козла выжили, а все псиной воняет…» Нет, это для них слишком тонко, не поймут, лучше так… — и Геня зажимала ему рот, чтобы соседи не услыхали. Сама она не хотела ни в Париж, ни в Лондон, а только в Иерусалим. Один звук этого имени казался ей волшебным. Для нее это был не город, где пьют кофе или покупают мыло, а некоторая таинственная обитель, специально для духовных потрясений.
Туда вела извилистая тропа, по древним, каменистым горам Иудейским; взмах за взмахом горы отходили, отодвигались все дальше — и вдруг на одном из поворотов в открывавшемся проеме вставал Иерусалим, мистический город в поднебесье. Он грозно сиял на семи зеленых холмах, и Геня, не решаясь подойти, стояла и смотрела издали; но когда, к закату, она все-таки поднималась к его белым стенам, теплым от солнца, она сама ждала себя у этих каменных стен, в черном, улыбаясь странной слепой улыбкой, выцветшей от ожидания.
Когда Геня несла всю эту околесицу, сидя, полуголая, на постели, с вдохновенным видом взмахивая рукой, чтобы показать сияние Иерусалима, даже в засохшей груди Сергея пробуждались еврейские чувства, и он принимался целовать, обнимать ее, и кончалось дело известно чем.
И он в сотый раз перебирал все возможности — Генин муж поехал бы, даже зная, что она любит другого, но старуха эта, мать, у которой он был единственный, кровиночка, остальных поубивали — больная эта, суровая старуха была тормозом, камнем на шее, из-за нее все рушилось. Она жила в деревне, держала корову, ходила упрямо в церковь, и брать ее, надо было брать корову, избу, деревню — Россию. Одна мысль о разговоре с нею казалась невозможной. Хотя бы она умерла скорей — он не говорил этого, и даже не позволял себе так думать, но надеялся. Муж тоже мог лопасть в аварию, мало ли что; он сам мог умереть, что было не так уж плохо…
И в то же время он знал, что ничего такого не случится, что этот последний миг — назначен, что их судьба проигрывается на неких сценических подмостках, в чьей-то крепко сколоченной пьесе, и по логике действия должен был настать этот конец, кульминация, разрыв души, через который им придется пройти. Последующая загробная жизнь виделась ему в отвратительно жизнерадостной раскраске, с оранжевыми апельсинами и желтыми курами. Геня же оставалась на серой земле, с мужем, к которому она вернется — все вернется на круги свои — занавес медленно закрывается.