Андрей и Лена изо всех сил поддерживали подобные речи и не уставали повторять, что Советский Союз и его народы не хотят войны, хотя повторять такое в Нью-Йорке они не решались («Сами эмигранты разорвут на месте», — замечала Андрею Лена). Джим, разумеется, тоже считал, что Америка и Советский Союз, при всей их разности, должны жить в мире любой ценой. В общем, наступало какое-то просветление.
— В целом эта цивилизация, конечно, жутковатая, — заключала свои наблюдения Лена, — но некоторые люди не поддаются ей. И среди интеллигенции, и среди студентов, и среди простых людей. А те, на которых лежит её печать, которых она сломила или подчинила себе, видит бог, — жутковатые типы.
— Таких явное большинство, — говорил Андрей.
— Почему? Нам не всё известно. Мы не знаем всей страны. Надо познавать дальше и дальше.
— Архетип-то тот же. Ну, посмотрим. Во всяком случае, это большинство, конечно, жертвы, независимо от того, понимают они это или нет. Ты же видела эти глаза в метро? Вот ведь кого надо, по существу, жалеть…
…Между тем основная их жизнь протекала в огромном городе. По ночам загорались огни, словно уходящий ввысь призрак — Манхэттен они теперь видели со стороны — охватывался огненным пламенем, подчинённым, однако, и контролируемым.
Уже было ясно, что на манифест советских сюрреалистов никто не реагировал. Большинство организаций уже давно ответили, остальные, видимо, и не собирались отвечать. Письма были негативные, но вежливые. В одном, правда, отмечалось, что «мы не намерены помогать — даже „неконформистам“».
Но больше всего Андрея мучила и доводила до бешенства патологическая ненависть к его родине, которая сквозила в американских газетах, журналах и книгах, ненависть совершенно звериная и как будто необъяснимая. Больше всего поражало, что она часто касалась не только «системы», но была направлена на страну в целом, на её людей. Они с Леной думали, что все обычно обвиняют «системы», правителей, цивилизации, но не самих людей. Ибо это уже походило на совершенно нелогичное, расистское человеконенавистничество. В то время как на словах твердилось, что здесь «демократия» и что расизм — чудовищное преступление. Эта ненависть не имела никакого реального основания и внешне походила на болезнь, на сумасшествие, на злобу бешеного животного, которое не понимает, что с ним происходит. Андрей даже боялся рассказывать Лене о таком.
Но ещё раньше этих открытий он постепенно стал видеть в своей душе неожиданное, знакомое ещё по прошлому, но получившее невероятное новое качество чувство, ставшее как бы частью его души. Он стал замечать, что постоянно вспоминает о Москве, о русских деревнях, о своих друзьях, о людях в своей стране. Даже лица почти забытых, почти незнакомых ему людей, всплывающие в памяти, становились бесконечно дорогими, словно он молился за всех них. Всё, что раньше, когда он был там, на родине, почти не замечалось, вдруг точно открывалось снова — своей невероятно глубинной, до высшей бездны, стороной. «И как я не понимал этого раньше, — думал он. — И не я один, другие — тоже. А теперь я вижу это, вижу…»
Мысленно он пытался как можно ярче, почти осязаемо представить их в своём уме — и любить. Всех: знакомых и незнакомых, друзей и посторонних, видимых и невидимых, умерших и живых. Потом это чувство во всём его существе распространялось и дальше — на культуру, на природу, на равнины и деревья, на само таинственное и родное дыхание русской жизни… Он был поражён не самим чувством, конечно. Он ожидал, что это придёт, но не в таком, почти сверхъестественном, зове. «И
На внешнем уровне было решено погрузиться в общение с эмигрантами. Их уже значительно прибавилось в Нью-Йорке, и среди них были даже те, о которых что-то слышали по Москве. Художники, например. Андрей и Лена совершили даже дальнюю поездку в Брайтон-Бич — район на краю Нью-Йорка, у океана, где расположились «одесситы» — эмигранты из Одессы. Их встретили гостеприимно — в ресторанах, кафе, барах, чем-то похожих на советские.
«Одесситы» им понравились своей простотой и открытостью. Но часто выбираться в Брайтон-Бич было трудновато. Всё вертелось вокруг Манхэттена, благо, их квартирка в Вудсайде была недалеко. Лихорадочные поиски работы, временные подработки, углублённое изучение английского по вечерам, встречи и попойки с эмигрантами, с теми, кто был более или менее по душе… А днём опять — встречи с другими эмигрантами, поиски работы, контакты, письма, издательства…
Вскоре, однако, одно событие прогремело по всему эмигрантскому Нью-Йорку. Павел, который работал в эмигрантской газете в качестве корректора, написал статью — не подозревая ничего, просто случайно, — хотел лишний раз подзаработать. Статья называлась «Почему мы недовольны?». Он опросил многих эмигрантов и представлял их взгляды. Статью напечатали, но поднялась настоящая буря. Одно письмо в газету было озаглавлено так: «Мы приехали в рай и всем довольны». Это была статья поэта Саши (Андрей его хорошо знал: он ненавидел эту эмигрантскую жизнь и этот «рай» всеми фибрами души и мечтал сбежать хоть на край света). В ней было написано: «Какое право имеет господин Сметов клеветать на американскую демократию и американскую действительность? Мы выбрали свободу, а США и свобода — это синонимы. Пора бы понять такую простую истину».
Был звонок главному редактору газеты, и Павла моментально вышибли — никаких прав и гарантий на работу здесь никогда не существовало, босс делает всё, что хочет. Павел оказался без работы, за квартиру платить стало нечем, тем более что эта плата поглощала большую часть заработка. Единственная надежда была на тараканью гостиницу для бедных и переход на социальное пособие, на жизнь в зоне «презираемых». Но он ещё пребывал на старой квартире, у себя, и не сдавался: ругался по телефону со многими эмигрантами, метался, искал выход… Многие от него отшатнулись и тотчас истерично предали. Игорь Ростовцев покачивал головой: «Я говорил, здесь нам бесполезно бороться. Лучше, как я. На меня с потолка падают тараканы — ну и пусть падают».
Любочка и Генрих помогали как могли. Андрей и Лена сами еле сводили концы с концами. Миши Замарина не было: опять куда-то пропал.
Лена сблизилась в эти дни с одной эмигрантской семьёй из Москвы — Инной и Марком Гердерами, которая ей чем-то очень понравилась. Глава — Марк — работал уборщиком в одном эмигрантском учреждении, его жена — Инна — чуть-чуть подрабатывала. Был ещё сын Коля — восьмилетний всего. Жили они в маленькой квартире в Вудсайде. Лена сдружилась главным образом с Инной. И та призналась Лене как-то раз:
— Ты знаешь, я, наверное, здесь сойду с ума. Вчера Коля проснулся весь в слезах: он видел во сне Москву. Он уже несколько ночей плачет, потому что видит во сне родину, Москву. Я тоже вижу Москву, но сейчас уже не плачу… И знаешь, что произошло вчера? Коля начал кричать утром: «Папа, мама, я видел Москву!» И плачет, конечно. Я тоже кричу. А Марк накинулся на меня и на Колю: «Молчите, молчите! Вы что, спятили оба? Я из-за вас лишусь места!»
— Ну и ну! — отшатнулась Лена. — Неужели он думает, что вас подслушивают?
— Представь себе. Он сдвинулся на этом. И всё из-за работы в этом проклятом эмигрантском болоте. Конечно, там всех прослушивают насквозь. Но он-то, он-то кому нужен, несчастный уборщик…
И Инна заплакала.