Я отдал офицерам честь, сказав:
– Я Шамдивер, рядовой восьмого линейного полка.
– Превосходно, – проговорил младший из офицеров. – И вы едете с нами? Трое в одном экипаже и притом третий – неряха, рядовой! А кто же заплатит за вас, милейший?
– Если вам угодно, сударь, коснуться этой стороны дела, – вежливо ответил я, – я осмелюсь спросить – кто заплатил за вас?
– Ах, вы, кажется, желаете острить? – сказал он и принялся снова насмехаться над своей судьбой, жаловаться на погоду, на простуду, на опасность и дороговизну бегства, главное же – на стряпню проклятых англичан. По-видимому, его особенно сильно раздражала мысль о том, что я отправлюсь вместе с ними.
– Если бы вы знали, что вы делаете (тридцать тысяч миллионов свиней!), вы не навязывались бы нам! Лошади не могут тащить фуру. Дороги – сплошная топь и рытвины. В прошлую ночь нам с полковником пришлось половину пути идти пешком, – гром Господень! – и вдобавок по колено в грязи… А у меня эта чертова простуда… Потом страх, что нас поймают!.. К счастью, мы не встретили ни души, кругом была пустыня, настоящая пустыня, как и вся эта ужасная страна. Есть положительно нечего, да, нечего; дают только полусырое мясо да зелень, вареную в воде; пить тоже нечего, кроме ворчестерского варева. Ну, страдая катаром, у меня нет аппетита, правда? Будь я во Франции, я ел бы хороший бульон с гренками, яичницу, курицу с рисом, куропатку в капусте, словом, такие вещи, которые возбудили бы во мне желание покушать, черт возьми! Но тут, Господи, Боже ты мой! Что за страна! Что за холод! Толкуют о России… Ну, и здесь, мне кажется, достаточно холодно! А народ-то, взгляните! Что за раса! Не встретишь ни одного красивого человека, ни одного стройного офицера… – Он бросил беглый, на мгновение повеселевший взгляд на свою талию, потом продолжал: – Женщины – чистые кульки! Одно ясно мне – я не перевариваю англичан и ничего английского.
В этом человеке было что-то до такой степени антипатичное мне, что я невольно поморщился. Я положительно не выношу фатов и денди, даже когда они приличны и хорошо одеты. Майор же (младший офицер был в этом чине) походил на лакея, которому в жизни повезло. Мне даже казалось не по силам тяжело соглашаться с ним или делать вид, что я соглашаюсь с его речами.
– Вряд ли даже возможно ожидать, что вы переварите англичан, – вежливым тоном заметил я, – так как вам пришлось проглотить и переварить ваше честное слово.
Майор повернулся на каблуках с выражением лица, которое, вероятно, представлялось ему ужасным; заговорить же он не мог, так как снова стал чихать самым жестоким образом.
– Самому мне не случалось отведывать этого кушанья, – воспользовавшись благоприятной минутой, прибавил я. – Говорят, оно невкусно. А как вы нашли его, сударь?
В это мгновение полковник с поразительной быстротой пробудился от своей летаргии. Не успели мы с майором произнести ни слова, как старик уже стоял между нами, говоря:
– Стыдитесь, господа! Неужели теперь время для того, чтобы французы, товарищи по оружию, ссорились между собой? Мы окружены врагами. Шум голосов, одно чересчур громкое слово, и мы снова очутимся в неволе. Monsieur le Commandant, вы жестоко оскорблены, но я прошу, я требую, в случае нужды, я приказываю, чтобы дело было отложено до того времени, когда мы вернемся во Францию и нам не будет грозить никакая опасность. Тогда, если вы пожелаете, я предложу вам свои услуги. Вы же, молодой человек, выказали жестокость и легкомыслие, свойственное юности. Этот джентльмен выше вас по чину, он уже не молод. (Можете вообразить, какое лицо состроил майор в эту минуту!). Он нарушил свое слово, я не знаю, какое побуждение руководило им; вам тоже это неизвестно, быть может, в нем говорил патриотизм (во время вражды двух стран в этом нет ничего невероятного); может быть, человеколюбие, крайняя необходимость заставили его поступить так, как он поступил. Вы не знаете ничего о его прошлом, между тем решаетесь набросить тень на его честь. Нарушившего слово следует жалеть, а не поднимать на смех. Я, полковник империи, тоже нарушил данное слово. Но почему? В течение многих лет я хлопотал, чтобы меня обменяли на кого-нибудь из пленных англичан, однако люди, имевшие силу при военном министерстве, постоянно перебивали мне дорогу. Мне приходилось ждать, а там, дома, дочь моя лежит, не вставая с постели. Я и то боюсь, что опоздал! Она больна, очень больна, при смерти. У меня нет ничего, кроме моей дочери, моего императора, моей чести; я жертвую честью – пусть тот, кто желает, осуждает меня! Сердце мое сжалось.
– Ради Бога, – воскликнул я, – забудьте то, что я сказал! Слово? Может ли оно бороться с жизнью, смертью и любовью? Я прошу у вас извинения, а также и у майора. Пока мы будем вместе с вами, вам не придется более жаловаться на меня. Молю Бога, чтобы вы встретили вашу дочь живой и здоровой.
– Об этом поздно молиться, – проговорил полковник; в то же мгновение огонь оживления, на секунду вспыхнувший в нем, погас; он снова подсел к очагу и опять погрузился в прежнюю бесчувственность.
Я же не мог успокоиться. Я увидел страдания этого человека; я видел выражение его лица, и это переполняло меня горьким раскаянием; я настойчиво просил майора пожать мне руку (на что тот согласился без малейшего удовольствия) и продолжал рассыпаться в извинениях и оправданиях.
– И кто я такой? Разве я смею говорить о слове! Я простой рядовой, и мне незачем было давать или свято хранить слово. Раз я вышел за укрепления – я свободен, как ветер. Прошу вас поверить мне, что я до глубины души сожалею о вырвавшихся у меня невеликодушных словах. Позвольте мне… Как в этом проклятом доме привлекают к себе внимание? Где этот Фенн?
Я подбежал к одному из окон и распахнул его. Фенн, проходивший в эту минуту по двору, всплеснул руками, точно в порыве сильнейшего отчаяния; он закричал, чтобы я отошел от окна, сам же вбежал в дом и через мгновение появился на пороге нашей комнаты.
– О, сэр, – сказал он, – не подходите к этим окнам, вас могут увидеть с дороги, идущей по задворкам.
– Хорошо, – ответил я. – Я сделаюсь осторожен как мышь и невидим как дух. Но, Бога ради, принесите нам бутылку коньяку. Здесь сыро, точно в колодце, и эти господа умирают от холода.
Я заплатил Фенну (мне кажется, всегда лучше давать деньги вперед), а затем занялся очагом. Оттого ли, что я очень старательно раздувал угли, или оттого, что они достаточно согрелись, но вскоре в камине зашумело яркое пламя. Его отсвет, заблиставший среди мглы темного дождливого дня, по-видимому, оживил полковника, точно солнечный луч. Как только угли разгорелись, образовалась тяга, избавившая нас от дыма, и когда появился Фенн с бутылкой под мышкой и со стаканом в руках, в воздухе уже носилось что-то радостное, согревавшее душу.