Вчера ты был с нами. Ты мог бы обидеться, если б я сказал только вчера, но я прибавил «с нами», потому что со мною ты всегда неразлучен. Пришли некоторые из моих друзей, и по этому случаю по всему дому распространился дым – не тот дым, который вырывается из глубины очага и пугает ночную стражу, но тот умеренный дым, который бывает признаком присутствия гостей. Разговор велся о разных вещах, как и всегда бывает на обедах, мы не исчерпывали ни одного предмета до конца, но переходили с одного вопроса на другой. Под конец мы читали сочинения Квинта Секстия Старшего, великого, по моему мнению, мужа и, хотя он отказывается от этого, стоика. Бессмертные боги! Сколько в нем силы, сколько ума! Не у всякого философа найдешь столько. У большинства только некоторые места изложены живо, остальные же сухо и вяло. Они рассуждают, спорят, острят, но не действуют на сердце, потому что у них самих нет сердца. Когда же читаешь Секстия, поневоле скажешь: «Вот это живой, сильный и свободный ум, превышающий обыкновенные человеческие способности и за то внушающий к себе полное доверие!» Признаюсь тебе: читая Секстия, я прихожу в такое настроение, что готов вызвать на бой все превратности судьбы, готов кричать: «Что медлишь, о судьба? Выходи на бой! Я жду». Мое настроение подобно настроению того героя Энеиды, который ищет, на чем бы испытать свои силы, в чем бы проявить свою доблесть, и втайне желает, чтоб бешеный вепрь или лев бледно-желтый, с гор соседних спустясь, напал на мирное стадо.
Мне хочется, чтобы было над чем одержать победу, было над чем упражнять свое терпение. Ибо Секстий имеет еще то прекрасное свойство, что он не только показывает величие блаженной жизни, но вместе с тем не заставляет отчаиваться в возможности достижения ее. Ясно видишь, как высока она, но в то же время чувствуешь, что при желании можно достичь ее. Такова же у него и добродетель: и восхищаешься ею, и надеешься ее достигнуть.
Я лично готов тратить много времени на созерцание мудрости: я так же восторженно созерцаю ее, как созерцал бы наш мир, если бы видел его в первый раз. Вообще, я уважаю научные открытия и тех, кто их делает. Мне приятно вступать в права наследства столь многих мудрецов. Для меня они искали, для меня трудились. И я хочу выказать себя добрым хозяином. Умножу полученное мною, и наследство, возросшее моими трудами, перейдет к потомкам. Еще много остается дела, и много останется его после. Даже через тысячу веков не устранится возможность прибавить что-либо новое к тому, что уже есть. Если бы даже все было найдено древними, на долю живущих все-таки останется употребление и приложение изобретенного раньше другими. Представь, что мы знаем уже все лекарства против болезни глаз, так что нет необходимости открывать новые, а достаточно только пользоваться уже известными, сообразно болезни и обстоятельствам: одним лечат воспаление глаз, другим – опухоль век, третьим – слезливость, четвертым – улучшают зрение. Все же остается их приготовить и сообразно обстоятельствам применять в различных случаях. Пусть же найдены древними лекарства от пороков души: на нашу долю все-таки останется исследование того, как применять их и когда. Много совершили те, кто жили раньше нас, но они не переделали всего. Тем не менее они достойны всяческого уважения и даже божеских почестей. О, я готов хранить изображения великих людей, чтобы они наполняли душу мою восторгом, и праздновать дни их рождения. Зачем не принято призывать их имена в молитвах! Должно почитать этих наставников человечества, оставивших по себе столько славных открытий, в такой же мере, в какой мы чтим наших собственных наставников. При встрече с консулом или претором принято воздавать приличную их сану почесть: сходить с коня, снимать шляпу, уступать дорогу. И что же? Обоих Катонов, Лелия Мудрого, Сократа, Платона, Зенона и Клеанта я буду встречать в своей душе без всяких знаков уважения? Нет! Я их так уважаю, что при одном звуке их имени всегда привстаю.
Письмо LXV
Об интересе к отвлеченным предметам
Половину вчерашнего дня я провел в болезни. Все время до полудня у меня занял припадок; после полудня мне стало легче. Я попробовал тогда читать. Когда мне это удалось, я решился заставить себя, или, скорее, позволить себе большее. Я принялся писать, и притом сильнее напрягал свое внимание, чем обыкновенно, так как вопрос, о котором я пишу, сложен, и я хотел разобраться в нем. Тут пришли некоторые из моих друзей, которые развлекли меня и запретили мне заниматься, как больному. Перо сменила живая речь; часть нашего разговора, оставшуюся нерешенной, я сообщу тебе. Мы избрали тебя судьей. Тебе предстоит больше труда, чем ты думаешь, так как вопрос можно разрешить трояко.
Как тебе известно, по учению стоиков, в созидании вещей участвуют два элемента: материя и причина. Материя инертна, способна принимать любую форму и мертва, пока ничто не приводит ее в движение. Причина же, или разум, придает материи форму, дает ей по своему усмотрению то или другое назначение и производит из нее различные вещи. Итак, должно быть нечто, из чего состоит предмет, и затем то, что создало его. Первое есть материя, второе – причина.
Искусство подражает природе. Поэтому то, что я сказал о всем мире, можно приложить и к произведениям человека. Так, статуя предполагает и материю, из которой она сделана, и художника, который придал материи известную форму. Бронза, из которой отлита статуя, есть материя, а скульптор – причина. То же самое можно сказать о всех других вещах – в них два элемента: то, из чего сделана вещь, и то, что ее произвело.
Таким образом, по учению стоиков, причина одна, а именно то, что производит. Аристотель же предполагает, что причина является в трех видах. Он говорит: «Первая причина – это сама материя, потому что без нее ничего бы не могло быть, вторая причина – творец; третья – форма, которая придается всякой вещи, как статуе. Наконец, четвертая, сверх перечисленных, – есть побуждение к созданию». Поясню это на примере. Первая причина статуи – бронза. Ибо никогда она не была бы сделана, если бы не было материала, из которого ее можно было отлить или изваять. Вторая причина – скульптор. Ибо не могла бы бронза сама по себе принять форму статуи, если бы не были приложены к ней опытные руки художника. Третья причина – форма. Ибо если бы не было у статуи определенной формы, она не была бы копьеносцем, или мальчиком с повязкой, или чем-либо еще другим. Четвертая причина есть побуждение к ваянию, ибо если бы его не было, не была бы изваяна и сама статуя. Под этим побуждением следует разуметь то, что заставило художника приняться за работу, то, ради чего он ее исполнил. Побуждением могли быть деньги, если он ваял для продажи, или слава, если он искал известности, или благочестие, если он изготовлял ее в дар для храма. Конечно, и побуждение следует считать причиной: ведь нельзя же не назвать причиной вещи того, без чего не было бы самой вещи?
К этим четырем причинам Платон прибавил пятую – образец (идею), который он называл «идея». Образец – это то, что созерцает художник, когда выполняет свой замысел. При этом, конечно, не имеет особого значения то обстоятельство, где находится созерцаемый художником образец – вне его или только в его воображении. Бог имеет в себе образцы всех вещей, и в его разуме содержится и число миров, которые он хочет создать, и образы их. Словом, Бог исполнен тех бессмертных, неизменных, нетленных образов, которые Платон называет «идеи». Так, хотя люди умирают, но идея человека, по которой образованы люди, остается бессмертна, и, хотя люди болеют и меняются, она нетленна и неизменна. Следовательно, по Платону, существует пять причин: из чего, чем, каков, ради чего и по образу чего. Всякая вещь есть результат этих причин. Так, в статуе, взятой нами для примера, то, из чего она сделана, есть бронза; то, чем она сделана, – скульптор; то, какова она, – форма, которую придал ей скульптор; то, по образу чего она сделана, – образец, по которому изваял ее художник; то, ради чего она, – побуждение, руководившее скульптором в его работе. Наконец, результат этих причин – сама статуя. Точно так же, по словам Платона, и весь мир образован этими причинами: Богом, сотворившим его, материей, из которой мир создан, формою, то есть внешним видом и мировым порядком; образцом, по подобию которого Бог сотворил этот великий и прекрасный мир, и побуждением, ради которого он его создал. Этим последним побуждением была благость божия. Отсюда Платон заключает: «Какая причина тому, что Бог сотворил мир? Та, что он благ. У доброго же нет недоброжелательства. И потому он создал мир наилучшим из возможных миров».
Будь же судьей, о Луцилий, и скажи свое мнение, кто, по-твоему, высказал самое правдоподобное предположение? Я не говорю самое верное, потому что суждение об этом настолько превышает наши силы, как и сама истина.
Мне кажется, что число причин, перечисленных Платоном и Аристотелем, или слишком велико, или слишком мало. Ибо если они называют причиною все, без чего бы не было явления, то они назвали их слишком мало. Можно бы в числе причин назвать еще время, ибо вне времени ничего не может быть; можно назвать место, ибо если бы не было места, то ничто не могло бы произойти; наконец, можно назвать движение: без него ничто не возникает и не гибнет, без движения нет изменений, нет искусства. Мы же, стоики, именуем только первую и самую общую причину. Она проста, как проста и материя. Мы занимаемся лишь вопросом, какова эта причина, этот творческий разум, или Бог. Те же причины, которые названы выше, не суть отдельные и независимые причины, но все вытекают из одной, из той, которая творит. Ты говоришь, что форма – причина, но ее придает созданию его творец: она часть причины, а не причина. Образец тоже не причина, но лишь необходимое орудие причины. Образец необходим художнику, так же как резец или пила. Без них не может обойтись искусство. И, однако, никто не считает их элементами или причинами искусства. «Но, – возражали мне, – побуждение, ради которого художник предпринимает труд, несомненно, причина». Пусть так, но оно не есть основная причина, а только привходящая. А таких привходящих причин множество; мы же говорим лишь о главной причине. Наконец, когда весь мир, как любое законченное творение, называют причиной, то тут говорят уже не с достаточною точностью, ибо большая разница между творением и его причиной.
Итак, выскажи свое мнение или, что гораздо проще в таких вопросах, скажи, что тебе все это неясно, и откажись рассудить между нами. Ты можешь сказать: «Что тебе за охота терять время на такие вопросы, не излечивающие никакой страсти, не искореняющие никакого желания?» Но я сам впервые занимаюсь этими вопросами с той целью, чтобы успокоить взволнованный ум. Вообще же я думаю, что надо прежде исследовать самого себя, а затем уже окружающий мир. Впрочем, теперь я не теряю времени даром, как ты, пожалуй, подумаешь. Все такого рода вопросы, если только не быть мелочным и не вдаваться в бесплодные тонкости, возбуждают и облегчают дух, который жаждет избавиться от гнетущего его бремени и вернуться к тем предметам, к разряду которых он сам некогда принадлежал. Ибо наше тело – только тяжкое бремя для души. Под давлением его она мучается; она страждет в земных оковах, пока не придет на выручку философия и не даст ей свободно вздохнуть, созерцая природу вещей, и не возвысит от земного к небесному. В этом свобода души; в этом ее освобождение. В такие минуты душа уходит из-под стражи, в которой содержится, и возносится к небу. Как художник, утомив свое зрение рассматриванием мелких предметов при слабом, искусственном свете, выходит к толпе и дает своим глазам отдохнуть при полном блеске дня в местности, предназначенной для народных гуляний, так и душа, заключенная в своей мрачной и темной тюрьме, всеми силами стремится на волю и отдыхает, созерцая природу. Мудрец, равно как и тот, кто еще только стремится к мудрости, хотя и связаны с телом, однако лучшею своею частью не принадлежат ему и возносятся мыслью к возвышенным предметам. Подобно воину, они считают свою жизнь жалованьем за службу. Но у них нет ни любви, ни ненависти к жизни, и они терпеливо переносят свое земное существование, зная, что им предстоит затем другое, лучшее.
И ты хочешь запретить мне созерцание природы? Хочешь, отказав в целом, заставить ограничиться частью? Я не должен стараться узнать, что было в начале мира? Кто творец вселенной? Кто рассеял довременный хаос и дал жизнь безжизненной материи? Кто создал этот мир? Чьим велением такая громада подчинилась одному закону и порядку? Кто собрал рассеянное, разделил смешанное, придал вид и форму бесформенной массе? Откуда истекает дневной свет? Огонь ли это или нечто более светлое? Я не должен спрашивать об этом? Я не должен знать, откуда я пришел? Буду ли я жить только один раз, или мне предстоит возрождение? куда пойду отсюда? Какая обитель уготовлена для души, свободной от рабства человеческой жизни? Ты запрещаешь мне интересоваться небом и велишь жить с поникшей головой? Нет! Я выше и рожден для высшего, чем быть во власти моего тела, на которое я смотрю как на оковы, связывающие мою свободу. Я отдаю его в жертву судьбе, чтобы она на нем срывала свою злобу, и не дозволю пройти сквозь него ни единой ране до меня. Лишь через тело меня можно заставить страдать. Но в этом подверженном всем невзгодам жилище живет свободный дух. Никогда ради плоти не поддамся я страху или недостойному добродетели притворству; никогда не солгу я ради моего тела, и когда захочу, прекращу свою совместную жизнь с ним. И теперь, пока мы вместе, мы неравноправные союзники. Всю власть сохраняет за собой дух. Истинная свобода – в презрении своего тела.
Но возвращусь к своей мысли. Этой свободе много содействует и то созерцание, о котором мы только что говорили. В самом деле, все состоит из материи (одухотворяющего ее) Бога. Бог управляет материей, а она, объемля его, признает в ней своего вождя и повелителя. Но тот, кто управляет, в данном случае Бог, сильнее и выше того, кто повинуется, то есть материи. То, что для всего мира – Бог, для человека – душа. То, что для всего мира – материя, для человека – тело. Итак, пусть менее совершенное служит высшему. Будем стойки в превратностях судьбы. Не будем страшиться ни обид, ни ран, ни цепей, ни нужды. Что есть смерть? Или конец, или переход в иной мир. Но мне не страшен конец, ибо это есть то, что было до начала; не страшен и переход в другой мир, ибо нигде не буду я жить в таких печальных условиях, как здесь.
Письмо LXVII
Всякое благо желательно
Начну свое письмо как общепринято – известиями о погоде. У нас началась было весна, но едва она склонилась к лету, как вместо тепла настали морозы, так что и до сих пор мы не верим весне, ибо бывает, что в это время года возвращается зима. Я лично настолько не доверяю погоде, что не решаюсь брать ванны из свежей воды и умеряю ее температуру, прибавляя горячую воду.
Ты скажешь, что я не переношу ни холода, ни жары. Да, мой Луцилий, в моем возрасте кровь недостаточно греет. Я едва могу согреться среди лета и большую часть года хожу в теплом платье. Но я весьма благодарен старости за то, что она приковала меня к постели. Я считаю это за большое благодеяние для себя, так как я сам не могу уже того, чего не должен бы хотеть. Большую часть времени я провожу за книгами. Когда же приходят твои письма, я до того живо воображаю себе, что я с тобою, что, мне кажется, я не пишу тебе, но разговариваю с тобой. Рассмотрим же вместе предложенный тобою вопрос, как будто ведя между собою живую беседу.
Ты спрашиваешь, следует ли желать всего, что хорошо? «Если хорошо, – продолжаешь ты, – мужественно выносить мучения, с твердостью подвергаться пыткам, терпеливо переносить болезнь, то, очевидно, всего этого следует желать. А между тем, по-моему, все это недостойно того, чтобы желать. По крайней мере, я до сих пор не знаю никого, кто бы желал быть высеченным розгами, пытаемым в застенке или хотел заболеть подагрой». Но вникни в суть дела, о мой Луцилий, и ты увидишь, что во всем этом есть нечто достойное желаний. Я бы не хотел мучений, но если я неизбежно должен им подвергнуться, то, конечно, желательно перенести их мужественно, твердо и бодро. Конечно, я бы не хотел войны. Но если она случится, то желательно мужественно переносить раны, голод и всякие лишения, сопряженные с военным временем. Было бы безумием желать болезни, но если придется заболеть, то я не хотел бы выказать изнеженность или нетерпение. Словом, не сами несчастья желательны, но то мужество, с которым они должны быть перенесены.