— А кто это говорит?
— Наш! Коммунист! Фашист не вернется!
Откуда-то из центра этой людской массы, медленно расходясь кругами и захватывая новых и новых певцов, зазвучал «Интернационал». Со всех голов слетели шляпы, кепки, береты. Люди стояли под холодным дождем и пели так, как мне ни разу не приходилось слышать. У многих вместе с каплями дождя скатывались по впалым щекам слезы. Я поднял руку и приставил к козырьку.
Утром мы распрощались с Бухарестом.
4
Ехали мы на северо-запад. Нечаев, как я понял из его не очень подробных объяснений, имел задание позаимствовать опыт работы политорганов с населением освобожденных территорий. Поэтому он то и дело отклонялся от прямого курса, сворачивал в разные города, где стояли наши части, а я, вроде туриста, глазел по сторонам, дышал чистым воздухом и поправлялся на обильных харчах.
Весна в этих краях вошла в полную силу, гнала лист из каждого прута, все было в зелени, в цвету. Дорога то пробивалась напрямик, то змеей вползала на кручи. Ничто здесь не напоминало мне родных мест. Все было другое. Опять то, что видел лишь два дня назад на своих дорогах, наплывало на сегодняшнее, и чем красивее выглядели невырубленные сады с белыми и розовыми цветами, нетоптанные поля, селения, не тронутые ни огнем, ни железом, тем труднее было мне свыкнуться с ролью путешественника, как будто нарочно забравшегося подальше от войны, от тех немецких городов, где еще насмерть бились мои однополчане.
Как-то к вечеру промелькнул над нами поднятый шлагбаум, и Нечаев проронил:
— Прощайся с Румынией.
А еще через несколько часов мы проскочили в железные воротца, и я только успел заметить выхваченную фарами оранжевую пограничную будку.
— Опять граница? — спросил я.
— Опять, — подтвердил наш шофер Володя, очень опрятный и старательный паренек, одетый щеголевато, под стать своему командиру. Его плотную загоревшую шею тонкой, белейшей ленточкой стягивал подворотничок.
Нечаев торопился. Надолго мы не задерживались ни в одном городе, но зато побывали во многих. Причудливый маршрут вел нас из румынского Арада в венгерский Мако, оттуда в югославскую Кикинду и обратно в Венгрию…
Мы пересекали границы старые, еще довоенные, и новые, продиктованные гитлеровскими министрами. Теперь и те и другие остались только на отживших картах. Было удивительное время, когда через всю Европу пролегала только одна разграничительная линия — передний край последних сражений. Исчезли пограничники, стерлись кордонные рубежи, не раз политые кровью. Земли, освобожденные от фашизма, словно отдыхали и от вчерашних боев, и от давних, многовековых распрей.
По дорогам пешим строем, большими толпами и малыми группками шли люди с востока на запад и с запада на восток, с юга на север и с севера на юг. Над каждой группкой, как бы мала она ни была, обязательно на палке или сорванной ветке развевался самодельный флажок какого-нибудь европейского государства. По этим флажкам мы узнавали французов и чехов, бельгийцев и голландцев, поляков и сербов… Шли одетые кто во что, но с обязательной красной ленточкой на голове или на груди. Некоторые счастливцы ехали в крытых повозках, убранных цветами, как на деревенских свадьбах. Другие крутили педали велосипедов, запряженных в тележки, еще сохранившие рекламные надписи тех фирм, на которых они работали. Но большинство шагало, отмеривая километры того длинного пути, который должен был привести их домой.
Мужчины и женщины, юноши и девушки со следами пыли и усталости на лицах — они все до единого были отмечены особым светом в глазах, светом обретенной свободы. Их вольный шаг, размашистые жесты, звонкие голоса отражали то обычно незамечаемое состояние независимости, которое только и начинаешь ценить, когда его утратишь. Так не знаешь цены кислорода, которым дышишь, пока не перехватят горло тиски удушья. Каждый из них как будто только и старался убедить себя, что может делать что хочет: хочу — иду, захочу — развалюсь на траве, прихлынет желание — запою.
Казалось, вся Европа, освобожденная нашими солдатами из лагерей, из каторжных карьеров и штолен, из «фабрик смерти», двигалась к открывшейся перед ней новой, счастливой жизни.
Стоило нашей машине приостановиться, как они облепляли ее, улыбались, кричали: «Рус! Карош! Рус! Спасибо!» А исчерпав запас знакомых русских слов, лепетали по-своему что-то ласковое и запевали то ли гимны, то ли просто любимые песни. Нечаев, видимо, привык к таким встречам и торопил Володю. А я все глядел на них, недавних рабов гитлеровского рейха, и не мог наглядеться. Должно быть, я совсем сдал в госпитале или отвык от всяких неожиданностей войны, но никогда прежде не знал за собой этой слабости в глазах. А тут, когда какая-то девчушка — судя по трехцветной ленточке, стягивавшей волосы, из француженок — подбежала к нам, ухватилась за рукав моей шинели и потянулась к нему губами, опять, как и на демонстрации в Бухаресте, я с трудом заморозил лицо, чтобы, к стыду своему, не уронить слезы.
Все эти годы огневая завеса войны маячила перед глазами, наглухо преграждая путь с востока на запад. Она нависала то за какой-нибудь проклятой высоткой, дымившейся под разрывами, то над берегом речки, с трех сторон обстреливаемой вражескими батареями. И сколько людей приходилось иной раз хоронить, прежде чем пробуравишь в этой завесе щель и хоть на несколько километров продвинешься вперед. А теперь, отбросив ее к пригородам Берлина, мы увидели многое, о чем никогда не приходилось думать.
Каждый из нас знал, что в конечном счете мы воюем за освобождение от фашистских людоедов всей Европы и даже больше — всего мира. Но когда мы наводили переправы под бомбами, когда расчищали проходы в минных полях и проволочных заграждениях, мне и в голову не приходило, что я добуду свободу для этой чернявой француженки.