Новое мое донесение вызвало у командования сомнение. Ночью приполз штабной офицер, чтобы убедиться, не писал ли я свою победную реляцию в лихорадочном бреду. Еще восемнадцать часов отбивали мы атаки противника и наводили саперный порядок. Только после этого я получил приказ окончательно сдать хозяйство лейтенанту Сулимову. О нашей работе на высоте писала дивизионная многотиражка, потому она и запомнилась Нечаеву. Но он-то прекрасно понимал: этот эпизод из моей биографии лишь подтверждает, что гожусь я не в коменданты, а совсем для другого дела. Не случайно и улыбнулся он, когда заговорил о прошлом. Но бывает же так — сам человек подсмеивается над своим решением, а держится за него, как приклеенный.
Правда, я согласия своего так и не дал, но уже тем, что остался при Нечаеве и вроде как перешел на его иждивение, позволил ему думать, что мои возражения иссякли. А я был уверен, что в последнюю минуту поломаю его замысел, и чувствовал себя двуличным, обманывающим хотя и не прямое, но все же начальство.
Такая неопределенность тяготила меня и мешала в полной мере оценить редкую возможность безмятежного путешествия по местам, никогда мною не виданным..
3
До госпиталя у меня и в мыслях такого не было — вести дневник. За всю войну, кроме донесений и других служебных записок, ничего писать не приходилось. А пока лежал пластом на больничной койке, измаялся от безделья и попросил тетрадь с карандашом. Письма посылать было некому, стал писать для себя. Вспоминал разное, свое и чужое. Когда память буксовала, зарисовывал температурную кривую, снова вспоминал. Постепенно привык к этому занятию и потом уж до самой победы портил бумагу всякими заметками личного свойства. Теперь хвалю себя задним числом. Интересно читать о забытом, только тебе известном, а особенно любопытно через много лет сопоставлять то, что мыслилось и гадалось, с тем, что произошло.
Сопоставляю и дивлюсь. До чего же все-таки близорук человек, когда глядит в будущее. Все видится ему сквозь цветные стеклышки его желаний, все вычерчивает он по привычным схемам.
Перечитываю сейчас записи тех дней и вижу на бухарестских улицах прихрамывающего капитана, а рядом с ним моложавого подполковника. Идет подполковник, приноравливаясь к шагам капитана, высоко подняв голову. Им уважительно козыряют нарядные румынские офицеры и полицейские в коричневых мундирах, украшенных золотыми погонами и белыми шнурами с медными висюльками. К ним пристают грязные, оборванные мальчишки-чистильщики и раскрашенные женщины. Толпа на улицах к вечеру стала еще плотней, и шуму прибавилось. Орут газетчики, крикливо завлекают покупателей продавцы разного барахла. Постукивают по асфальту сотни деревянных подошв.
Нечаев водил меня с той же воспитательной целью — чтобы я пригляделся и попривык к чужой, непонятной мне жизни.
— Там, куда поедешь комендантом, — говорил он, — все будет масштабом помельче, но сущность та же…
Мы зашли в кафе, где играла музыка и топтались танцующие пары. Посидели, выпили какой-то розовой водички и ушли. Заглянули в кино, где картины крутились без перерыва, и с середины смотрели американский фильм о ковбоях, нелепый до изумления. Посидели минут двадцать и сбежали. На улице было тоже как в кино, но интересней. Толпа уже не казалась мне одноликой и беззаботной. За маской равнодушия я различал беспокойство, неуверенность, а иногда откровенный страх и ненависть. Встречались молодчики в монашеских сутанах, с железными челюстями и глазами, избегавшими встречного взгляда.
— Когда я тебе говорю, что мы вступаем в чужую землю как освободители, — пояснял Нечаев, — это вовсе не значит, что все нашему приходу рады и души в нас не чают. Для богатеев и всяких фашистских холуев мы — враги и останемся врагами на долгие времена. Это ты запомни и бдительности не теряй. Одно дело — наш брат, рабочий, а другое — буржуй.
Это старое, вместе со многими другими забытое слово «буржуй» рассмешило меня. Но я не улыбнулся. Очень мне хотелось сказать, что никаких дел с мирными жителями иметь не буду и дипломатию с ними пусть разводят те, кто этому учился. Не сказал, отмолчался…
Сыпанул мелкокалиберный, торопливый дождик. Мы повернули было к гостинице, когда гул многотысячной толпы, донесшийся из-за ближайших домов, потянул нас на узкую, кривую улочку, вливавшуюся в большую площадь. И я вдруг увидел другой, совсем другой Бухарест, так непохожий на только что виденный, как будто я снова совершил прыжок во времени и пространстве.
Вся площадь была забила народом. Люди стояли плотными шеренгами, плечом к плечу, голова к голове. Небритые, серые лица. Бесформенные шляпы с поникшими полями, приплюснутые кепки, лихо скошенные береты. У многих демонстрантов были засучены рукава ветхих рубах. И на всех лицах — то выражение гнева, решимости и уверенности в своей мощи, которое делает удивительно похожими массы людей, на улицы каких бы городов они ни выходили с революционными требованиями.
Отдельными колоннами стояли женщины. Сквозь тонкие, промокшие блузки просвечивали продрогшие плечи. Голые ноги на деревянных колодках посинели. И только глаза их были горячими, как будто вобравшими в себя жар накопившихся обид и надежд.
Мы остановились на тротуаре, как сторонние наблюдатели. Всю «чистую» публику словно смыло дождем. Наглухо закрылись двери соседних магазинов и кабаков. После спекулянтов и проституток, весь день маячивших перед глазами, самый облик стоявших рядом людей освежил душу. Мне не довелось видеть наши рабочие манифестации в семнадцатом году. Я знал их только по фотографиям и старой кинохронике. А сейчас я не только видел лица, не только слышал голоса людей, покинувших заводские цехи, чтобы по праву хозяев занять улицы города, но и ощущал их близость, дышал с ними одним воздухом.
Если бы не стоявший, рядом Нечаев, не погоны на моих плечах, я протиснулся бы в самую гущу, пробрался бы вперед, чтобы вместе с ними требовать, добиваться, хотя я не знал, чего они требуют и добиваются. Это незнание не имело для меня никакого значения. Красные флаги над головами, грозные крики, катившиеся от первых до последних рядов, поднятые кулаки — все было ясно и убедительно, как слова на родном языке, как чувства, переживаемые близкими людьми при одинаковых обстоятельствах.
— По какому случаю? — спросил я.
Нечаев пожал плечами. Но мой вопрос услышал стоявший в ближайшем ряду немолодой уже рабочий. Он повернул к нам горбоносое озябшее лицо и подошел.
— Там фашист, — сказал он по-русски, протягивая вперед руку. — Он должен уйти.