«Уходи и не возвращайся, пока не изменишь решения».
Оба Слепака, отец и сын, — значительно более цельные люди, чем большинство евреев, с которыми я встречался. Многих из них терзали те же противоречивые чувства, что Марка и его жену Таню. Среди уезжающих евреев, даже среди активистов, я встречал таких, которых при приближении рокового момента отъезда обуревали, двойственные чувства к России. Их вдруг охватывало импульсивное желание задержаться, оглянуться назад, своеобразное стремление оттянуть момент разрыва, чувство печали, смешанной с гордостью тем, что, в конце концов, они добились того, за что так долго боролись.
«Я еще не готов к отъезду — у меня не хватает времени», — эту фразу я многократно слышал от людей, получивших разрешение на выезд. В некотором смысле, буквально, это было верно, так как власти обычно давали на сборы всего неделю, а иногда четыре или пять жалких дней, чтобы провернуть кучу бюрократических формальностей: сдать квартиру, получить и заверить бесчисленные документы, выписаться в паспортном столе милиции, окончательно расплатиться за коммунальные услуги, сдать багаж и пройти его проверку на таможне, уплатить по 900 рублей за выездные визы. Однако верно и то, что эти люди и морально не были готовы к тому, чтобы полностью оторвать себя от прошлого. Они могли отвергать советскую жизнь и чувствовать себя отвергнутыми ею, но не были подготовлены к отъезду навсегда. Нина Воронель, женщина средних лет, детское лицо и большие пытливые глаза которой никак не говорили о том, что она пишет одноактные пьесы в стиле Бекета, проникнутые мрачной безвыходностью, призналась мне, что почувствовала облегчение, когда им в первый раз было отказано в разрешении на выезд. Вначале я не мог этому поверить, так как знал, какой ужас в нее вселяли бесконечные допросы и угрозы, которым подвергался в КГБ ее муж, Александр Воронель, подтянутый, худощавый, со стрижкой ежиком, физик-атомник, лидер еврейских ученых-диссидентов. Она была смертельно напугана, когда ему однажды пришлось некоторое время скрываться, а за ней беспрестанно ходили агенты КГБ. «Да, — говорила она, — я не была готова к отъезду. Все мои друзья были здесь. Это был мой мир, и я не хотела оставлять его. Я, бывало, бродила по улицам вблизи площади Пушкина, думая: «Я никогда больше не увижу этих мест». Особенно осенью, когда падали листья, я отправлялась в мои излюбленные места в лесу и думала, думала о том, как мне их будет недоставать».
Для Нины, как и для других писателей, этот переход был, пожалуй, более болезненным, чем для большинства остальных. Лишенные собственной еврейской культуры, писатели-евреи полностью восприняли русскую культуру, ее традиции, язык и богатство.
Я знал некоторых людей, буквально сломленных напряжением предотъездных дней, когда до них внезапно, словно удар ножа гильотины, доходило, что они расстаются с этой землей навсегда. Роман Рутман говорил мне: «Это — словно пережить собственную смерть». Правда, некоторые, прошедшие через это, возродились затем словно феникс и прекрасно приспособились к новой жизни, но для других внешний мир оказался более коварным и сложным, чем им представлялось. «Вы здесь уже достигли коммунизма», — говорил мне публицист Александр Янов через два дня после прибытия в Нью-Йорк, все еще пребывая в шоке от невероятного материального изобилия Запада. Я помню, что сам испытал подобные чувства, в последний раз выехав из Москвы в декабре 1974 г. и выйдя из самолета в Цюрихе. Я бродил по улицам, словно оживший призрак скряги Мерлоу, буквально приходя в восторг от сказочных связок бананов в середине зимы, колбас, выложенных в витринах как спицы колеса, электроприборов, мебели, автомобилей, антикварных вещей, одежды — от всего этого красочного разнообразия и изобилия, делавшего, казалось, невозможным выбор чего-нибудь определенного. Я сталкивался с евреями, которые в первые дни пребывания в Вене «набрасывались» на это изобилие, примеряя брюки, платья, свитеры, обувь, разглядывая тостеры, включая бытовые приборы, усаживаясь в машины и вдыхая запах новой обивки, — наслаждаясь всем тем, чего они были лишены на протяжении всей жизни. Однако несколько месяцев спустя, я узнал, что Янов, как и многие другие эмигранты, был измотан подысканием и оборудованием квартиры и мучительностью поисков работы в Америке. Тут не было правительства, автоматически обеспечивающего работу для квалифицированного специалиста, не было старых друзей, которые могли бы помочь, как это принято в России. Американские обычаи казались странными. Одна моя знакомая никак не могла понять, почему после окончания курсов машинописи ей так трудно найти работу машинистки в Нью-Йорке. В Москве наличие диплома было гарантией какой-нибудь работы. Люди говорили о Москве с ностальгией. Если в первый момент они были ошеломлены колоссальным количеством частных автомобилей, то впоследствии разочаровались недостаточностью и дороговизной общественного транспорта. И из Израиля приходили письма от прежних московских друзей, борющихся с трудностями, потрясенных или раздраженных неорганизованностью и бесконечными публичными дискуссиями, присущими демократической системе. Один знакомый приводил кажущиеся невероятными слова другого, приехавшего из СССР, еврея: «У них (в Израиле) прогнившее правительство. Им нужен Сталин». К моему великому удивлению, мне начали встречаться евреи, называющие себя русскими. В Москве я этого не слыхал. Официально советская система отличает русских от евреев, так же, как и людей других национальностей друг от друга, согласно имеющимся в паспортах записям о национальной принадлежности. Евреев иронически называют «жертвами пятого пункта», так как национальность указывается в пятом пункте паспорта. Из-за всего этого, а особенно в связи с борьбой последних лет, знакомым мне евреям в Москве и Ленинграде и в голову бы не пришло называть себя русскими. Но в Нью-Йорке, а также в Израиле многие евреи чувствуют, что их корни — в России.
Лариса Богораз, одна из наиболее известных диссидентов 60-х годов, чистокровная еврейка, даже не покидая России и не испытывая ностальгии по ней, писала: «Я привыкла к краскам, запахам и звукам русской природы, так же, как и к русскому языку, ритму русской поэзии. Все другое мне чуждо». Для многих евреев, приехавших из СССР в Израиль или на Запад, само открытие подобных чувств в себе явилось потрясением. Это — потрясение и для многих жителей Запада, имеющих о советских евреях стереотипное представление как о ярых сионистах или глубоко религиозных людях. Однако это говорит нам многое о духе и характере как остающихся, так и уезжающих евреев. Россия налагает неизгладимый отпечаток даже на тех, кто отвергает ее. Нина Воронель вспоминала слова Андрея Синявского, блестящего русского писателя-сатирика, отсидевшего в лагерях за опубликование своих книг на Западе и уехавшего после освобождения в Париж. Кто-то спросил Синявского, ставшего символом диссидентства, какие первые шесть месяцев ему показались труднее — в лагере или в Париже. «Первые шесть месяцев в Париже, — ответил Синявский. — Будучи в лагере, я все же оставался в России». Еврей-интеллектуал, только что эмигрировавший в Нью-Йорк, комментируя это высказывание, тонко заметил: «Люди, подобные Синявскому, а среди нас много таких, покидают Россию не с мыслью об Израиле или Западе, а с мыслью о России без полицейского режима».
XX. КОНВЕРГЕНЦИЯ
Я думаю, мы можем одолеть ее (Россию) путем торговли. Коммерция оказывает отрезвляющее действие… Торговля, по моему мнению, положит конец жестокости, насилию и грубости большевизма вернее, чем какой-либо другой метод.
Словно снегопад, который начинается с отдельных снежинок, а затем постепенно усиливается и переходит в метель, среди русских распространился слух о том, что советские власти прекратили глушить (что они всегда делали, не признаваясь в этом официально) передачи «Голоса Америки», «Би-Би-Си» и «Немецкой волны». Это было в середине сентября 1973 г. Спустя несколько дней мы отправились в гости к нашим русским друзьям — людям, давно уже овладевшим сложными комбинациями по доставанию джинсов и французских духов из-за границы, западных книжек, стоящих на их книжных полках, и афиш Битлов, висевших на стене в кухне. Их десятилетний сын Вася вошел в гостиную с транзистором, прижатым к уху. Его карие глаза сияли, на лице была довольная улыбка. «Он уже несколько дней так ходит. Слушает «Голос Америки», — объяснила мать. — Да мы и сами не отходим от транзистора». Другой наш приятель, специалист по вычислительным машинам, рассказывал, что в его исследовательском институте некоторых сотрудников собрали на лекцию относительно Андрея Сахарова, которую читал лектор парткома. После вступительного слова кто-то попросил представителя парткома рассказать точно, что говорил Сахаров, так как ничего из его писем и заявлений в советской прессе не публиковалось. Не замешкавшись ни на секунду, лектор произнес: «Может быть, кто-нибудь слушал заграничные радиопередачи и может рассказать нам, что они там говорят насчет Сахарова». Разумеется, никто не откликнулся на его предложение, но сам факт такого высказывания явился поразительным показателем внезапно наступивших перемен.
Конечно, многие всегда тайком слушали западные радиостанции. Как-то в первые недели моего пребывания в СССР я был в Кишиневе — столице Советской Молдавии. Меня ввели в битком набитую комнату в полуподвале с опущенными шторами, и я увидел двух человек, настраивающих громоздкий старомодный коротковолновый радиоприемник, стоящий на высоких тонких ножках. В Братске мне довелось видеть любопытную коллекцию записей западной «рок»-музыки, которую группа молодых людей записала, слушая «Голос Америки». Они толком не понимали английского, но, подражая медовому голосу диктора, говорившему: «Слушайте американскую музыку в исполнении Вилли Коновера», заразительно смеялись. Отправляясь на прогулку или пикник в подмосковные леса, проводя лето на даче или живя в маленьких городах, разбросанных по всему Советскому Союзу от Карпат и Белоруссии до Дальнего Востока, советские люди на протяжении многих лет украдкой слушали передачи иностранных радиостанций. В больших городах глушение западных радиопередач делало это занятие не только трудным, но и рискованным. Теперь, когда глушить эти передачи прекратили, люди могли не только слушать их, но и не скрывать этого друг от друга. Молодежь получила, наконец, возможность совершенно безбоязненно записывать заграничную «поп»-музыку, обмениваться кассетами или продавать их. А взрослые обсуждали с коллегами на работе последние новости о боях между арабами и израильтянами в войне Судного дня в 1973 г. В связи с этим специалист по вычислительным машинам, человек средних лет, говорил мне, что впервые разрядка коснулась его лично. Конечно, он был доволен улучшением советско-американских отношений, так как «каждый хочет мира», но до того, как было прекращено глушение западных радиопередач, он считал, что разрядка «это только для высокого начальства, а не для нас». Подобные высказывания, приводимые в западной прессе или передаваемые возвратившимися из России туристами либо членами торговых делегаций, вновь вызвали на Западе обсуждение двух «вечных» вопросов: становятся ли русские более похожими на нас? Изменилась ли жизнь в России, стала ли она более либеральной? Казалось бы естественным предположить, что на эти вопросы может быть дан положительный ответ. Я и сам склонялся к такому мнению перед поездкой в Москву.
Развитие современной радиосвязи, обеспечивающей мгновенное распространение новостей, постоянные поездки людей из страны в страну, расширение торговли и декларация разрядки между Востоком и Западом приводят нас к выводу о том, что мир становится все более единообразным, похожим на «всемирную» деревню. Представляется самоочевидным, что если отношения между лидерами Востока и Запада улучшаются, а простые люди летают на одинаковых самолетах, приземляются в похожих один на другой аэропортах, ездят в автомобилях, носят костюмы и галстуки (или туфли на платформе и джинсы), запускают астронавтов в космос, строят атомные электростанции, решают свои проблемы с помощью вычислительных машин и обнаруживают, что их дети меряют темп своей жизни общим для всех них ритмом «рока» — это значит, что образ жизни в условиях коммунизма становится похожим на образ жизни капиталистического общества. Ученые дали этому даже специальное название: «конвергенция» — удобная и соблазнительная концепция, предполагающая, что массовое производство, колоссальные масштабы, сложная организация и современная технология экономики наших дней поведут Восток и Запад по аналогичным путям. Экономические и политические системы, как говорит теория, сближаются, поскольку им приходится решать аналогичные проблемы, и, естественно, они стремятся к развитию аналогичных методов и учреждений.
Почти при каждом повороте советской истории со времени смерти Сталина мы, на Западе, как, и многие в России, искали подтверждения своим надеждам на то, что жестокий тоталитаризм сталинских времен постепенно исчезает. Резкое осуждение Хрущевым в 1956 и 1961 гг. сталинского террора разрушило, как тогда казалось, миф о непогрешимости коммунистической партии. Русские предполагали — некоторые с надеждой, а некоторые в панике, — что никем не оспариваемое господство коммунистической партии над советской жизнью уже никогда не будет таким, как прежде-Представлялось, что вызванное хрущевской оттепелью культурное брожение, первыми вестниками которого были произведения Евтушенко, Вознесенского, Солженицына и других, повело либерализацию культурной и интеллектуальной жизни России по новому, многообещающему и, казалось, необратимому пути. В 50-е годы Запад поощрял эту тенденцию, стремясь развивать культурные обмены с Москвой. Мы были поражены и полны оптимизма, когда «Доктора Живаго» Пастернака опубликовали за границей: автора поносили, обливали грязью, заставили отказаться от Нобелевской премии, и он умер в одиночестве, но его не ликвидировали, что наверняка произошло бы при Сталине. В середине 60-х годов, когда сотни ученых и других либерально настроенных интеллектуалов, в том числе и члены партии, не побоялись поставить свои подписи под протестами против суда над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниэлем (переправившими свои произведения на Запад и осужденными за это преемниками Хрущева), либерализация, казалось, усилилась. Но эта буря письменных протестов постепенно стихла, и началось отступление. В этот период более трезвые головы пришли к выводу, что воспитание поколения инженеров, кибернетиков, технократов приведет к ослаблению влияния коммунистической идеологии и к экономическим и политическим реформам. Кроме того, наконец, была достигнута разрядка, явившаяся формальным признанием стратегического тупика, в который зашли к тому времени отношения между Западом и Востоком, и Москва приняла решение развивать торговлю с капиталистами, по поводу которых так долго злословила. И снова казалось, что в советской системе происходят фундаментальные изменения. Однако в жизни советской России так много скрытых подводных течений, направленных часто абсолютно противоположно друг другу, что внешнему наблюдателю невозможно с уверенностью определить, куда именно движется эта страна. Тем не менее некоторые изменения явно имели место, и кое-какие из побудительных причин этих изменений можно проследить. Самой главной из них было, разумеется, прекращение параноического волюнтаристского массового сталинского террора, бездумно истребившего верхушку коммунистической партии, высшее командование Красной Армии, а также миллионы простых граждан. Это была заслуга Хрущева. И хотя память о сталинском терроре и его наследие остались, для большинства русских в настоящее время чувство освобождения от гнетущей непредсказуемости сталинских акций является важнейшим фактом жизни. Однажды, когда я выходил из нашего «гетто для иностранцев» с двумя молодыми парами, которые оказались достаточно храбрыми для того, чтобы пройти через ворота, охраняемые тайными агентами КГБ, один из молодых людей, облегченно вздохнув, признался: «Если бы сейчас были сталинские времена, я ни за что не решился бы это сделать. С нами было бы покончено». Кончилось ли для этих молодых людей все благополучно сейчас, в брежневской России, — я никогда не узнаю, так как мне не удалось снова завязать с ними контакты. Но я убежден, что если бы даже личность этих людей установили, кара не была бы столь страшной, как во времена Сталина.
Для многих русских, которых я знал, радикальное улучшение уровня жизни в Советском Союзе после смерти Сталина имело почти такое же значение, что и некоторая политическая либерализация. Во времена диктатора они были буквально обобраны до нитки, лишены приличной пиши, жилища и одежды. Люди были выжаты до предела как подневольная рабочая сила, используемая на государственных работах. Теперь, в 70-е годы, русские наслаждаются тем, что в материальном смысле можно считать лучшим десятилетием советской истории. По западным стандартам они все еще бедны, и им приходится претерпевать такие трудности при покупках, которые сломили бы волю менее сильной нации. Однако единственным реальным мерилом для сравнения в России является прошлое. Многие русские говорили мне о том, что они благодарны своему правительству за то, что живут намного лучше, чем их родители.
Более того, среди верхушки среднего класса — интеллектуалов, администраторов, инженеров, писателей, артистов — официально санкционированное «потребительство» дало волю стяжательским, буржуазным инстинктам, которые русские подавляли на протяжении десятилетий. В своей личной машине, собственной квартире, собственной даче (не важно, что она размером не больше чулана) они нашли убежище, в котором чувствовали себя независимыми от всеохватывающего коллективизма. Сама возможность иметь собственность развила желание большего и обострила неудовлетворенность плохим качеством советских потребительских товаров и обслуживания. Это также дало новый толчок развитию черного рынка и целой контр-экономики, ставшей неотъемлемой принадлежностью советской системы. Новый материалистический дух, как и опасались ортодоксальные старые большевики, внес свою лепту в эрозию коммунистической идеологии. Каждый русский на словах поддерживает лозунги партии, но я не припомню, чтобы за 3 года моего пребывания в Москве, мне встретился хоть один человек, идеологическая убежденность которого была бы похожа на чувства Евгении Гинзбург, большевички-революционерки, идеалистки, репрессированной в сталинские времена, которая, вспоминая свою юность, сказала: «Я не хочу показаться высокопарной, но, честно говоря, если бы в то время мне было приказано умереть за партию, не единожды, а три раза… я повиновалась бы без минутного колебания»[44].
Это было четыре десятилетия тому назад. Сейчас такой преданности не найти, да ей и не придается решающего значения. Главное — это фасад, внешняя, показная сторона политического единомыслия, так как партия, хотя и встревоженная снижением идеологической убежденности, настаивает, тем не менее, на демонстрации убеждений. И молодые честолюбивые карьеристы готовы на это независимо от того, каковы их внутренние убеждения, так как эти люди хорошо усвоили, что членство в партии является гарантией хорошей работы, комфортабельной жизни, а может быть, и поездок за границу.
Пожалуй, наибольшей, хотя и не реализуемой пока силой, способной изменить советскую систему, является стремление к радикальным экономическим реформам. Совершенно независимо от нескольких известных диссидентов, открыто ратующих за свободную, многопартийную, демократическую политическую систему, в России существует довольно ощутимая скрытая лояльная оппозиция среди экономического истэблишмента — прослойки руководителей и технократов, озабоченных тем, что они называют «застоем» советской экономики. Эти люди, считая целесообразным сохранить существующую политическую структуру, хотят, однако, модернизировать экономику, заставить ее работать более рационально и с меньшим вмешательством со стороны руководящих партийных деятелей и центральных планирующих организаций. Группа современно мыслящих математиков-экономистов осудила унаследованное от Сталина высокоцентрализованное планирование с его жесткими производственными заданиями, которые должны выполняться любой ценой, и настаивала на более гибком подходе. В середине 60-х годов председатель Совета Министров Косыгин осуществил некоторую экономическую децентрализацию и проводил эксперименты, пытаясь вместо валового выпуска продукции ввести прибыль и объем сбыта как показатели экономической эффективности производства. Другие, более ограниченные эксперименты в области экономики предпринимались в сельском хозяйстве и строительстве с целью повышения производительности.
Параллельной тенденцией отхода от господствующей идеологии в сторону большего реализма, явилось заинтриговавшее западных ученых развитие советской социологии с конца 50-х годов, в ходе которого начал понемногу крошиться монолит марксистских догм. Брежнев, например, мог сколько угодно хвастать, что с каждым победоносным годом советское общество становится все более бесклассовым и различия между работниками умственного и физического труда стираются, — социологические исследования показывали обратное. Советская социология, начавшая развиваться еще в 20-е годы, была затем официально запрещена Сталиным как антимарксистская наука. До 1958 г. социологии в России практически не существовало; в лучшем случае она была очень слабым придатком экономики и философии. Социологию не преподавали как самостоятельную дисциплину, поскольку ее эмпирические методы являлись косвенным вызовом марксистско-ленинской идеологии и партийной монополии на социальную информацию. Фактическое начало развития этой науки в СССР относится к концу 50-х годов, что явилось одним из результатов общего интеллектуального брожения в хрущевский период. Даже некоторые умеренные партийные деятели видели в ней современное орудие для управления обществом и поощряли ее. В середине 60-х годов некоторые социологи-оптимисты носились с идеей включения социологии в политические науки в качестве эмпирической академической дисциплины, стоящей в стороне от надоевших, пересыщенных идеологией, лекций по марксизму-ленинизму. В 1968 г. в Москве был организован Институт прикладных социальных исследований, который, как говорили, выполнял различные секретные изыскания для партии и армии. Однако задолго до этого появились поразительные по своим результатам конкретные исследования, показывающие, что советское общество становится более расслоенным (а не более бесклассовым, как утверждал Брежнев), что детям рабочих стало труднее продвигаться вверх по социальной лестнице, что невзирая на пропаганду, называющую СССР страной победившего пролетариата, а физический труд — делом чести, молодые люди из всех социальных классов презрительно относятся к рабочим профессиям и стремятся стать физиками, инженерами, научными работниками — медиками, математиками, химиками или радиоспециалистами. В одном исследовании показывалось, что дети из семей интеллигенции имеют, по меньшей мере, в 8 раз больше шансов поступить в университет, чем дети колхозников. Западные ученые, экстраполируя эти данные, подсчитали, что эти шансы соотносятся, примерно, как 24:1.
Некоторые социологи сообщали о незаинтересованности заводских рабочих в своем груде (вещь — теоретически невозможная по советской догме, предполагающей, что отчуждение рабочего класса есть результат капиталистических законов собственности). Другие исследователи занялись изучением социологии религии и обрядов. Были и исследования, показавшие, что молодежь интересуется материальным благополучием, успешной карьерой или заграничными путешествиями и равнодушна к политике и идеологии. Все это были весьма ограниченные исследования, проводимые в той или иной узкой области, поскольку советские социологи не имели и до сих пор не имеют возможности проводить опросы в общенациональном масштабе. Часто результаты исследований печатались в завуалированной форме в виде таблиц в академических журналах, имеющих весьма ограниченное распространение: тем не менее скрытый смысл работ мог быть понят. Более того, теоретики советской социологии начали формулировать концепции, весьма близкие к западным теориям. Все это вызвало полное надежд одобрение наиболее эрудированной части либеральной интеллигенции, которая считала развитие социологии и накопление эмпирическим путем истинных данных о советском образе жизни пробным камнем либерализации страны и важным средством для возможного осуществления реформ. Однако в 1971 г. началось новое наступление реакции и эмпирическая социология вынуждена была перейти в оборону. Как и в других областях советской интеллектуальной жизни, социологи на себе почувствовали вызванную чехословацким либерализмом реакцию консервативной советской верхушки, начавшей наступление на «ревизионистский» образ мышления и либерализацию внутри страны, а также общее наступление на интеллектуалов (особенно евреев), подписывавших письма протеста в атмосфере брожения середины и конца 60-х годов.
Саша, молодой темноволосый советский социолог, сказал мне: «В этом участвовало слишком много пытливых умов, и они (власти) решили, что должны заставить их замолчать». Мы встретились в слабоосвещенной комнате коммунальной квартиры в центре Москвы. Саша нервничал из-за того, что решился на встречу с американским корреспондентом, но ему очень хотелось рассказать историю чисток в Институте прикладных социальных исследований в Москве — самом значительном из подобных центров в стране.