Город, на себя не похожий. И не то страшно, что фашисты обстреливают районы и бомбят с воздуха, — не то страшно (говорю о себе и от своего лица), что дают кусочек хлеба размером чуть больше спичечного коробка, и не страшно даже отсутствие воды и света.
Страшно другое: жизнь выбита из ритма духовного.
Нарушен ритм интеллектуальный.
Фашисты, возможно и наверное, предусмотрели и это, и даже в первую очередь.
Произошло нечто страшное с моим сознанием — я изменил себе, я предал себя самого. Я беру двадцать—тридцать книг и несу их в лавку писателей. Полученные деньги немедленно отправляю в Галич, куда эвакуировались мои жена и дочь.
Мпе жаль книг?
В том и состоит самопредательство, что книг не жаль. Психика поставлена на голову. Тоскуешь по чтению, но еще сильнее тоскуешь по всем явлениям мирного времени. Подло чувствуешь себя, когда более или менее сыт, — такие дни бывали, их можно сосчитать и вспомнить, где именно кормили тебя супом, кашей, к обеду давали сто — сто пятьдесят граммов хлеба. Это только к обеду! А у тебя оставалась «твоя пайка»...
Книг не жаль (ТОГДА — сегодня страшно жаль),— жалеешь, что мало таких книг, за которые дают побольше. Страшно вспомнить, что именно продал я первый год блокады.
Мне говорят: зато вы остались живы. Но ведь я ничего не получил за книги, что можно было бы съесть, — НИЧЕГО! Только деньги, а их не съешь, на них НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ БЫЛО КУПИТЬ В БЛОКАДУ, - по крайней мере, в первые восемнадцать месяцев.
В мае сорок второго года к сердцу подступила тоска по чтению. Пришли белые ночи, стали выдавать хлеба по пятьсот граммов. Думалось и крепко верилось, что блокада вот-вот кончится, а там и конец воине, и пойду на вокзал встречать своих родных... Никогда раньше не читал я с таким упоением, с такой душевной радостно, соразмерной счастью... И стихи и проза заново, первобытно звучали в каждом слове, и каждое слово казалось чем-то новым, ранее неизвестным вовсе...
Заглянув, и не однажды, в лицо смерти, я принимал жизнь как незаслуженный подарок, который прибыл точно по моему адресу: ни с кем не перепутали на почто.
Еще сильное, жарче полюбил я Лермонтова, Блока, Бунина, Пастернака, Цветаеву. Читаешь волшебные, магические строфы, а фашист тем временем обстреливает мой район. Дураки, пустышки — да вам ли напугать мой интеллект? Он ведь бессмертен, он в сговоре с бессмертными, мы взаимно посещаем друг друга, а ты думаешь убить меня снарядом из своей пушки... Ну, предположим, — убьешь, по в руках моих книга, та, что живет и потом, когда потухнет мое сознание, когда ты жить но будешь, —сколько дней твоему, фашист, веку?
Это презрение к врагу с его пушкой помогало и мне, и всем нам, блокадникам, пережить страшные (страшнее ада) дни, месяцы, дни и ночи. Что касается лично меня, то книга еще и еще раз спасла меня. А сегодня я мыслю так: продавая книги, я, в сущности, расставался с оболочкой, с формой, по не с самой мыслью, которую никто и никогда не убьет. Да, жаль изданий «Академии» (в особенности жалею моего милого Анри де Ренье — маленькие томики, их было, кажется, восемнадцать, — сегодня они вовсе не попадаются в магазинах), жаль Сабашникова — он был весь... Но — мне взамен утерянного дали ощущение человека во мне, гордости за то, как и о чем я мыслил в темные дни блокады.
Талантливая русская проза свидетельствовала о неминуемости нашей победы. Русский стих подтверждал уверения своей сестры. Соединившись, они так насыщали мою душу и сердце читателя, что я забывал и о голоде и о том, что фашисты в семи километрах от моего дома...
— Хочется курить? — спросил меня Михаил Алексеевич.
Оп исхудал настолько, что казался значительно выше ростом, чем был в самом деле. Его борода поседела и поредела. Он делился со мною табаком и сахаром, а после тарелки горячей воды с реденько посыпанной крупкой и двух-трех ложек каши в стационаре Союза писателей мы тихим шагом, чтобы не растерять прибывших в наши тела калорий, необходимых для дальнейшего существования, брели но набережной в сторону Кировского моста.
Я вслух читал стихи, Михаил Алексеевич внимательно слушал, искоса взглядывая на меня. Неподалеку рвались снаряды, фашисты обстреливали Васильевский остров. Трупы мужчин и женщин лежали на пашем пути — и на дороге и на тротуаре. Морозное солнце подбадривающим красным глазом обозревало нечто неправдоподобное.
Михаил Алексеевич рассказывал о первых днях установления Советской власти, о Ленине, о Кирове, о себе, — о том, как он выполнял обязанности комиссара Государственного Банка в Петрограде.
Мы выбывали из действительности, порою хотелось спросить: а кто и зачем стреляет, откуда такая нелепая пальба? Шутя, я так и спросил Михаила Алексеевича.
— Фашисты тут неподалеку, тешатся, — спокойно и не без презрительного равнодушия ответил он. — Ужо, дождемся, когда снова все будет хорошо и мирно...