– Дурак, – сказал я себе. – Не хоти хотеть.
Че
Когда я начинал учиться в Академии, никто еще никуда не ездил. На первом курсе надо было ради какой-то Болгарии вступать в сомнительные отношения со специальными людьми из ректората. Мама мне внушила: никаких доверительных разговоров, так и не заметишь, как подпишешь какое-либо постыдное обязательство. Я был удивительно доверчив и вполне мог оказаться такой овечкой на заклание. Чисто по глупости – никаких идейных соображений у меня не было, если не считать семейной брезгливости к разного рода особистам. Даже дед, типично советский вояка, всех их на дух не выносил: тыловики, карьеристы, сволочь. Заметим в скобках, что вся эта мифологизация «Смерша» пришлась на годы, когда настоящих фронтовиков, считай, уж и не осталось. Естественно, эта романтизация гэбэ расцвела в наше время. Да речь о других временах. Я как-то для себя решил, что заграницы мне не видать, как своих ушей. А хотелось, как хотелось. Бармен, протирающий тряпкой цинковую стойку бара. Габен в черном костюме, садящийся в черный автомобиль со словами: «Машину надо выбирать так, чтобы можно было ехать, не снимая котелка». Соответственно, ко всем побывавшим относился с особым вниманием: они пережили что-то мне не доступное. Хотя, это я сейчас понимаю, за все эти поездки, стажировки и пр. приходилось платить. Преподавал у нас Игорь Александрович Бартенев, профессор, кажется, декан. Происходил он из древнего рода, был мужчиной видным, осанистым. Лектором был от Бога. Но за фамилью (именно так, по-старому, по-набоковски) вынужден был, конечно, расплачиваться: был служакой, колебался вместе с партийной линией, даже где-то депутатствовал. Все профессора тогда были запуганы, у всех имелась ниточка, за которую контрольным органам стоило только потянуть. А людей с подобными фамилиями и тянуть особо не надо было: все на виду. В Академии двое таких было, уязвленных происхождением: Каганович по одной линии, Бартенев – по другой. Несмотря на все эти обременения, человеком он был неординарным. Душа его принадлежала Италии. Точнее, архитектуре Возрождения. Занимаясь каждодневной, глубоко опостылевшей ему административной работой, он грезил о Риме и Флоренции, о Брунеллески и Браманте. Судьба улыбнулась Бартеневу: несколько раз ему довелось побывать в Италии. Много он нам о своих впечатлениях не рассказывал: не считал, видимо, способными понять. Начинал несколько раз, но так и не доканчивал. Но как начинал: «В Риме в отеле портье оформляет нам номер. И кричит посыльному, который несет наш багаж: Нумеро дученто! Нумеро кватроченто!». Тут он, чуть ли не со слезами на глазах, замолкал, как бы предлагая прислушаться, как по небу раскатывается это недоступное простым смертным «че»…
Картинки с выставки
Помню, как мы с Маратом Гельманом делали выставку его галерейной коллекции в Мраморном дворце. Масса народу. Вернисаж. Папа уходил одним из последних: внимательно ходил от картины к картине или объекту.
В последние годы он примирился с тем, что я делаю, каким искусством занимаюсь. Его личные пристрастия заканчивались на классическом модернизме. Для него важны были реализация (умение рисовать и писать) и индивидуальный авторский стиль. Авторства на уровне качества мышления, вне стилевой индивидуальности, он как-то не понимал. Тем не менее, не отрицал, что при его характере было непросто. После вернисажа, как водится, пошли в ресторан. Владельцем был наш друг Борис Семеныч Элькин. Он был единственным деловым человеком в нашей компании, причем еще с советских времен. В постсоветские он стал директором Сытного рынка. Суровым. Его боялись продавцы, дети Кавказа и Средней Азии, и менты, уроженцы среднерусской возвышенности. Первых он спасал от ментов, вторых – от греха мздоимства. Мы им гордились. Единственный раз он дал слабину, когда открыл этот ресторан. Мы буквально вынудили его на этот поступок, обещая веселую жизнь и сытную старость. Старость он себе обеспечил и без нас, но на веселое поддался. Белкин был закоперщиком всего этого дела, как энтузиаст котлет «как у мамы». Поэтому меню решили ограничить именно котлетами с гарниром. Ресторан назвали «Котлетная». Его обожали москвичи и нью-йоркцы. Гриша Брускин дал на оформление репродукции из своего «Универсального лексикона». («Котлетная» прогорела сугубо из-за бескомпромиссного нрава Бориса Семеновича. Он привечал гостей, которых знал, и был очень придирчив к незваным. Именно по этой причине посетителей стало не хватать, и ресторан как-то незаметно испустил дух.) Итак, еле расселись. Тосты за тостами. Марат в каком-то ярчайшем галстуке – красив, воодушевлен, чувствует себя как рыба в воде. В конце, выпив как следует (он пребывал в убеждении, что его поколение в плане выпивки посильнее нашего, а уж он индивидуально перепьет любого из нас, и, надо сказать, тут был прав), папа взял слово. Сказав положенное про Марата (он действительно ценил его деятельность), вспомнив добрым словом его отца, поблагодарив за дружбу со мной, он не удержался:
– А все-таки, Маратик, некоторые художники у тебя – говно.
Марат как светский человек добродушно развел руками:
– Ну ничего, зато хоть какие-то вам нравятся, Давид Борисович.
– Да, – кисло ответил папа. – И что за галстук у тебя такой… цветной.
Марат, что редко с ним бывает, несколько растерялся.
– Да это Комар и Меламид, Давид Борисович. Это их проект со слонами. Это слон хвостом расписал…
– То-то я и смотрю, – скептически заметил папа, уходя.
Лирическое отступление
Купил на днях в букинисте сборник стихотворений А. Вознесенского «Треугольная груша» (точнее, «Сорок лирических отступлений к поэме «Треугольная груша»). 1962 год. Дизайн обложки прямо стучался в дверь типографики 1920-х. Аскетизм литер и плашек. Цифра 4 дана плашкой – прямоугольным треугольником, обнесенным литерами: по нижнему катету – Андрей, по вертикальному – Вознесенский. Ноль был залит красным, как кружок сигнального флажка. У меня было когда-то это издание, папа привез из Москвы. Тогда я, конечно, не смог бы описать свое впечатление в сколько-нибудь профессиональных терминах. Просто держал в руках книжку, источавшую новизну. Она распространялась волнами. Сначала – этот тревожаще современный (тогда) – облик книжки. А потом главное – текст. Помню, как само собой, отдельно от меня, раскатывалось по пустой квартире: «Аэропорт мой, аорта неона. Апостол небесных ворот. Аэропорт».
Меня представил поэту Стас Намин лет через сорок с лишком. В самолете Москва – Лос-Анджелес. Стас затеял что-то вроде культурного комплота: собрал литераторов, актеров, киношников. Владика Монро от художников, Гришковца от драматургов, меня, уж не знаю – по-дружески, наверное. Или как музейного человека. Для комплекта. Заговор был направлен против больших государственных институций – министерств и ведомств… Те, дескать, спят с бюджетом под боком. А частный человек, Стас в данном случае, возьмет да и встряхнет всю эту сонную культурную индустрию. Покорит вместе с небольшой компанией, например, Калифорнию. Где-то я прочитал, что в разведке инициатив-ников не любят. Уверен, в культурных ведомствах тоже. Так что авантюру Стаса можно было признать успешной. О ней говорили по новостным каналам. Стас знал: главное – привлечь операторов, без них все не имело смысла; нет камер – нет события. Нет event’a. Реально только то, что происходит на экране. Стас умел создавать ивент. Он брал камераменов с собой. Из Москвы.
Вознесенский был уже болен. Все, что его мало волновало, он пропускал мимо ушей, тем более что жена, Зоя Богуславская, бережно переключала все коммуникации на себя. Зато когда что-то его задевало, интерес к жизни возвращался. Это был наглядный, осязаемый процесс: сознание как бы поднималось из глубин его личности, включалось, загружалось ассоциативным, метафорическим ресурсом и начинало работать в каком-то своем уникальном режиме. На моих глазах такое случалось, когда разговор заходил о выставке его видеом (семантически окрашенных словосочетаний, скомпонованных с учетом визуальных образных ассоциаций, по сути лингво-коллажах). Но в плане общения мне далеко было до Владика Манро: тот совершенно освоился с классиком и научился выводить его из самопогруженности как по мановению руки. Памятнее всего «возвращение» поэта предстало на одной из встреч с загорелыми калифорнийскими русскими (кому же еще мы были хоть сколько-нибудь интересны). В зал хорошо подготовленным экспромтом вошла Шарон Стоун – как бы случайно, проезжала и не могла не встретиться с великим русским поэтом. (Тут уж Стас постарался: просто так, без пресс-агента и соответственных договоренностей, никаких встреч здесь не бывает. Намин, много проработавший в Калифорнии, всю эту кухню знал. Впрочем, были и бескорыстные встречи – на джеме со Стасом и Алексеем Козловым («Козел на саксе») собрались несколько знаменитых американских джазменов и зажигали всю ночь. Это – особое братство). Вознесенский мгновенно воспрянул, было видно, что освещенная сцена, как воронка, затягивает его. На подъеме он вполне выразительно прочел стихи, посвященные актрисе. (Ей тут же вручили перевод.) Шарон вроде бы даже смутилась и с великим бережением обняла старого поэта. Не скрою, мы восприняли это немножко иронически: немолодой человек физически настроен на медийную волну, тянется к ней, как за живой водой. Много позже, обдумывая все это, я устыдился тогдашней своей реакции: никакого самоуничижения поэта здесь не было. Он действительно тянулся за живой водой. Чего уж разъяснять очевидное.
Стихи оказались замечательными. Это был первый вариант большого стихотворения, впоследствии посвященного Стасу Намину. Стас рассказал поэту о предстоящей встрече, и он работал всю ночь. У Стаса сохранился черновик: тающий почерк, и вдруг – энергичный арабеск, и уверенная скоропись. Сознание концентрируется, отвоевывает стихи у апатии, у амнезии… И как концентрируется! Как точно увидена Стоун с ее широкими тренированными плечами и узкой талией: «треугольная / Sharon Stone». А дальше вообще потрясающе: действительно, какой-то мощный лингво-арабеск, с подтекстом (чек – образ конвертируемости славы). «Стала барышня хулиганкою, / нам мигает, не арестован, / с бесшабашною элегантностью / ▼ – чек Шарон Стоун».
Треугольничек – это женское, внизу живота, загадочное, притягательное, в мальчишестве подсмотренное в книжках с репродукциями ню. И чек выписан – на молодость, бесшабашность, сексуальность. Пусть, дескать, младая будет жизнь играть. А значит, легкость нужна, игривость, уменьшительный суффикс. Ласкательный, ласка ведь касание, контакт, с жизнью связывает. Треугольничек! Какое точное попадание! Да, такие вот арьергардные бои вел поэт с болезнью. Не отнять.
Хорошая история