Книги

Пушкин. Духовный путь поэта. Книга первая. Мысль и голос гения

22
18
20
22
24
26
28
30

Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной деревенской глуши, — это стараться не думать больше о вас. Если бы в душе вашей была хоть капля жалости ко мне, вы тоже должны были бы пожелать мне этого, — но ветренность всегда жестока, и все вы, кружа головы направо и налево, радуетесь, видя, что есть душа, страждущая в вашу честь и славу. Прощайте божественная; я бешусь и я у ваших ног.

Снова берусь за перо, ибо умираю от тоски и могу думать только о вас.

Истинно, что предмету такой страсти и мог посвятить Пушкин свои бессмертные строки «Я помню чудное мгновенье», но нас тут же останавливает знание о том, что, пиша к приятелям своим, он не преминул о данном предмете своего увлечения упомянуть, как о «блуднице вавилонской». Тот разрыв между «страстью волочения» за особами другого пола, которой Пушкин предавался с упоением и был истинный знаток этого дела, — и практическим, обыденным отношением к покоренной им женщине не должен нас смущать. Поэтические строки, вызванные к жизни объектом его чувств, конечно же, имеют более расширительный смысл, чем соотнесение строк данного стихотворения с конкретной женщиной. Это стихи о преображении души человека, находящегося под влиянием любовного чувства, — они в определенном смысле имеют отношение ко всем «ста тринадцати», как Пушкин писал в одном из своих писем, влюбленностям. В этом тексте, странным и непонятным образом, отражено гораздо больше черт и настроения его будущей «мадонны», с которой он еще не знаком, жены — Натальи Николаевны Гончаровой, чем Анны Петровны Керн, которая была весьма благосклонна и к друзьям Пушкина — и к С. Соболевскому, и к А. Вульфу.

Поэт любит идеал любви и страсти больше, чем его конкретное воплощение.

Вторая половина июля (после 19) 1825 г. Н. Н. Раевскому-сыну. Из Михайловского в Белогородку или в Белую Церковь. (Черновое). Перевод с франц.

Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии. И классики и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения… Истинные гении трагедии никогда не заботились о правдоподобии. Посмотрите, как Корнель ловко управился с Сидом. «А, вам угодно соблюдение правила о 24 часах? Извольте» — и нагромоздил событий на 4 месяца.

Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик. Байрон, который создал всего-навсего один характер (у женщин нет характера, у них бывают страсти в молодости; вот почему так легко изображать их), этот самый Байрон распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному он придал свою гордость, другому — свою ненависть, третьему — свою тоску и т. д., и таким путем из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных — это вовсе не трагедия. Отсюда эта принужденность и робость диалога. Вспомните Шекспира. Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпроментировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринужденностью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдет для него язык, соответствующий его характеру.

Вы спросите меня: а ваша трагедия — трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее легкий род, но попытался соединить и то и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить.

Это одно из ключевых для понимания творческого гения Пушкина писем. Поэт не только указывает на своего непосредственного учителя и предшественника в эстетическом плане — Шекспира, и дает замечательную по точности характеристику его трагедиям, но описывает свое понимание трагического рода литературы. И взгляд этот совершенно новаторский, говорящий о том, насколько далеко Пушкин продвинулся в том числе и в теоретическом понимании структуры и внутренних мотивов драматического действия. Здесь проявлена эстетическая установка писателя — создание драмы с безусловным учетом правдивости характера и воссоздаваемых конфликтов; Пушкин, по сути, разрушает как классицистическую, так и ложно-романтическую эстетику, требуя от трагедии, равно как и от самой литературы, правдоподобия положений и правдивости диалога. Нельзя сказать, что эта декларация нечто вроде характеристики эстетики реализма, — это ответ на вопрос, из чего исходил Пушкин, приступая к произведениям разряда «Бориса Годунова», «Медного всадника», «Полтавы», «Пиковой дамы», «Капитанской дочки», «Маленьких трагедий» и других произведений, которые выходят как за пределы ограничений жанра (поэмы, трагедии, роман в стихах, «маленький» роман и пр.)., так и уходят от ограничений эстетики литературного направления. Пушкин ломает все эти условные перегородки и творит в рамках своей собственной эстетики, которая вмещает в себя как обломки старых художественных приемов, так и создание своего собственного творческого метода.

И последнее относительно данного письма: это утверждение поэтом чувства определившегося, созревшего его творческого гения. Он именно — творец, его духовные силы достигли градуса высочайшей пробы и его личностное и авторское самосознание только лишь фиксируют это. В подобном утверждении Пушкина нет никакого хвастовства (вообще ему не свойственного) или преувеличения. Это тоже, кстати, часть его эстетической системы.

Вторая половина июня-август 1825 г. К. Ф. Рылееву. Из Михайловского в Петербург. (Черновое)

Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством… Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость etc. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут… Там есть нечего, так пиши книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй.

Опять Пушкин пишет об этой разнице, о положении литератора в России по сравнению с Западом. Там писательство — уже ремесло, необходимое занятие, коли есть какая-то страсть к сочинительству. А в России, господи Иисусе, и дворянство примешано, или наоборот, как у Белинского или Достоевского, к писательству принуждает крайняя жизненная неустроенность, которая то ли служить, то ли сочинять велит.

Начало июля — сентябрь (до 22) 1825 г. Александру I.

Из Михайловского в Петербург. (Черновое). Перевод с франц.

Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.

До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли — мне было 20 лет в 1820 году — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить — В.

В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принес бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело все и дарования которого невольно внушали мне почтение,

Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной. — Он посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реалибитации — я чувствовал бесполезность этого.

Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как средство к восстановлению чести.