Мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы… Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием.
Вот письмо, в котором выражена одна из самых острых и больных для Пушкина тем — поэт и власть, он и царь (пока еще Александр I). Лелея и любя свое древнее шестисотлетнее дворянство, он не может не воспринимать себя ровней высшему свету, лучшим русским фамилиям, но вот заноза — стихотворство, он — профессиональный писатель и журналист, добывающий себе денег пером, да и что там возьмешь или получишь от разоренных отцом имений… Это реальное противоречие всей пушкинской жизни, которое он смог разрешить даже не своей смертью, но сутью своего творчества, гением своей музы, которая проинтегрировала в себя все мыслимое и немыслимое в русской истории и русской литературе, русском характере и русском уме, став самым популярным и раскупаемым писателем в России и особенно в СССР. (Интересно вообразить, как могло бы быть капитализировано его наследие в финансовом смысле за прошедшие почти два века — Пушкин точно был бы доволен ситуацией как практический человек). Но ведь как больно было ему слышать после балов — карету камер-юнкера Пушкина! — в то время, как он хотел, чтобы звучало — «поэта!»
Жена (это будет через каких-то 10 лет, камер-юнкера он получит в 1834 году) мечтала о его камергерстве, не понимая, что одно только ее желание этого не могло его не унижать. Так, по-своему, Пушкин заложил фундамент этой одной из самых жестких коллизий будущей русской литературы: Толстой и целый ряд русских императоров, Достоевский и Николай I (каторга); в советскую эпоху: Ленин и Маяковский, Сталин и — Пастернак, Мандельштам, Шолохов, Платонов, Булгаков, Ахматова, Зощенко, советская власть и — Солженицын, Твардовский, Евтушенко, Бродский и множество других прекрасных писателей. Они или разрешали эту коллизию и брали верх разными путями — от ведения открытой борьбы (Солженицын!) до примирения, сдачи позиций и эмиграции, или ей подчинялись с роковыми последствиями для творчества.
И ободрение, выражаясь пушкинским словом, бесконечной когорты приближенных к власти советских писателей произвело разрушительный эффект самого беспощадного толка — где все эти бесконечные тома, эвересты книг писателей типа маркова? Был писатель (писатели) и нет его (их), ни книг, ни названий, ни памяти, ни читателей.
Пушкин говорит простую и понятную для нас сейчас вещь — покровительство или одобрение для истинного таланта не имеет никакого значения, оно может помочь, но может и помешать. Он замечает там же:
«Но Тасс и Ариост в своих поэмах следы княжеского покровительства. Шекспир лучшие свои комедии писал по заказу Елизаветы. Мольер был камердинером Людовика; бессмертный „Тартюф“, плод самого сильного напряжения комического гения, обязан бытием своим заступничеству монарха; Вольтер лучшую свою поэму писал под покровительством Фридерика… Державину покровительствовали три царя…»
Первые числа (не позже 8) июня 1825 г. А. А. Дельвигу. Из Михайловского в Петербург.
По твоем отъезде перечел я Державина всего, и вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка… Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения… Что ж в нем: мысли, картины и движения истинно поэтические; читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски — а русской грамоты не знал за недосугом. Державин со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем о нем… Гений его можно сравнить с гением Суворова — жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом…
Пушкин раз за разом возвращается к своей мысли о «неразвитости» российской словесности (в одном месте он скажет совсем уж сильно — ничтожестве), одновременно понимая и видя свою роль в преодолении ее известной отсталости по сравнению с западноевропейской литературой — французской, немецкой, английской. Но Пушкин также видит ту глубину в русской словестности, которую не может скрыть ни отсутствие стилистической гладкости, ни незнание законов стихосложения; художественная необработанность располагается рядом с чудесной природной гениальностью, которая непременно изумит Европу, когда писатели вроде Державина будут переведены на европейские языки.
Может показаться, что в Пушкине говорит больше патриот (в самом исконном смысле этого слова), и это будет правдой, но в нем больше говорит тонкий критик и ценитель законов развития литературы. Можно без преувеличения сказать, а дальнейший наш разбор только подтвердит это, что Пушкин явился и первым литературным критиком, который изъяснял и себе и умной русской читающей публике не отдельные красоты и совершенства отдельных же писателей, но наблюдая закономерности и общие принципы развития русской литературы в целом.
13 июля 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Царское село.
Сейчас прочел твои замечания на замечания Дениса на замечания Наполеона — чудо-хорошо! Твой слог, живой и оригинальнывй, тут еще живее и оригинальнее. Ты хорошо сделал, что заступился явно за галлицизмы. Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы, т. е. языка мыслей). Об этом есть у меня строфы три и в «Онегине».
Мы привели эти строфы из «Евгения Онегина» чуть выше. Но важно обратить внимание, что Пушкин опять и опять возвращается к одной из важнейших для него тем — как развить русский язык «наподобие» французского, то есть добавить ему мыслей, ясности, точности. Собственно, в упоминании о п р о з е есть уже и указание на необходимость поворота Пушкина к собственным прозаическим опытам. И не только в плане открытия героев, развития жанров русской прозаической литературы — но в плане развития «русской метафизики», русской мысли.
У Пушкина везде — в переписке, литературно-критических статьях, в произведениях — пробивается эта потребность, нужда в дополнительных возможностях русского языка, связанных с выражением тех мыслей, на которые русский язык пока еще не способен. Он, язык, находится в периоде своего становления, нащупывания своего истинного пути. Удивительно, но именно Пушкин ощущает эту проблему именно как проблему и задачу национального масштаба.
Чего надобно добавить в русский язык, о котором он замечал ранее, что при всей его «дикости», в нем есть некая «библейская похабность», от которой также отказываться не след, так как через нее и выражается витальная сила русской мысли, пусть и в неметафизическом пока виде? Но этого ему мало, он жаждет точного высказывания, и для этого надобна проза, которая требует «мыслей и мыслей», как он напишет позже, а поэзия «должна быть глуповата», с легкой улыбкой добавит он.
И ведь именно в это время он работает над трагедией «Борис Годунов», после которой он имел полное право вскричать — «Ай да, Пушкин, ай да, сукин сын!», потому как такой концентрации мысли о русской истории, о Руси, о русском пути в мировой истории, о судьбе человека в космическом холоде государственного пространства еще в русской литературе не было.
21 июля 1825 г. Анне Н. Вульф. Из Михайловского в Ригу. Перевод с франц.
Каждую ночь я гуляю по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно, — и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого, — нет, лучше не говорите, она только посмеется надо мной, это очаровательное создание. Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? — да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно вызвать в ней столь непривычное для нее чувство.
Вот как Пушкин ведет осаду дамы (А. П. Керн, ставшей одним из сердечных увлечений поэта), при посредстве ее подруги, с которой она отправилась вместе в Ригу. Вся сила эмоций и романтической лексики направлена на предмет обожания, именно что обожания, а не любви, о чем пишет сам Пушкин. Многочисленные тонкие приемы («увядший гелиотроп», появляется в связи с нею «много стихов») привлечения к себе внимания предмета страсти, прямые обращения, украшенные словами самого решительного рода — «пронизывающим сердце», «умру» и т. п. Все красоты классического любовного, обольщающего письма использует поэт.
25 июля 1825 г. А. П. Керн. Михайловское. Перевод с франц.