Я был ошеломлен.
— Откуда ты знаешь? Врачи сказали?
— Да нет, никто мне не сказал… Может, они боятся говорить такие вещи. Но у меня все-таки рак. — И вдруг он заплакал. Это было ужасно. Потом, поборов слезы, он продолжал: — Мне уже не увидеть тебя совсем взрослым. Обещай, что ты станешь порядочным человеком, Стас. Никогда не забывай про честь.
Вскоре после того отца положили в больницу. Ему сделали операцию, но было поздно — метастазы распространились уже везде. Умирал он медленно и страдал ужасно. Незадолго до смерти ему присвоили звание генерал-майора, но я не уверен, что он понял это — в последние дни он чаще всего пребывал в коматозном состоянии. Он умер, пробыв в больнице полгода. Без отца я почувствовал себя сиротой. С мачехой я так и не сумел помириться, а со сводной сестрой своей мы и вообще не были близки. Мне не к кому было обратиться за советом и руководством. Я был один на всем свете — печален и одинок, как только может быть печален и одинок ребенок.
Мачеха издавна питала нездоровую ревность к памяти моей покойной матери Лидии. Она сожгла все ее фотографии и вскоре после брака с отцом настояла на том, чтобы официально усыновить меня. В тот момент я от этого акта усыновления был просто счастлив, ибо мне так хотелось иметь мать. Однако со временем я стал смотреть на это как на еще одно доказательство ее желания „владеть” мною. Для меня из всего этого усыновления вышла только одна полезная вещь — из моих бумаг исчезло свидетельство, что моя мать была еврейкой (что, без сомнения, помогло мне в будущей карьере). О чем я действительно сожалею, так это об утрате фотографий, ибо с годами мне все труднее вспомнить лицо матери. Порой в постели, уже готовый провалиться в сон, я чувствую, что я вот-вот смогу увидеть ее — мою маленькую маму. Вероятно, нам всегда недостает женщины, давшей нам жизнь.
Когда мне было четырнадцать, я несколько раз убегал из дома в знак протеста против мачехиного злобного нрава и грубости. Я просто исчезал на несколько дней. Денег у меня, конечно, не было, так, мелочь какая-то. Я покупал на нее селедку и хлеб, а спал на стройке. Когда я возвращался домой, Анастасия обещала быть ко мне добрее. Но добрее она так и не делалась.
Мое последнее сражение с мачехой произошло, когда мне было семнадцать лет. Я не помню причину очередной вспышки ее ярости. Но я еще раньше понял, что ей не нужно никаких особых причин для того, чтобы выйти из себя. Было достаточно любого пустяка — полотенце не на вешалке, крошки на полу, пролитая чашка чая, — и она взрывалась. Сначала она кричала что есть мочи, доводя себя до неистовой ярости, затем хватала половую щетку, палку, что под руку попадет. Потом начинались побои, часто довольно жестокие, оставлявшие следы на моем теле. Однако в семнадцать лет я уже был почти мужчиной по росту и сложению, и я решил, что пришло время постоять за себя.
— Если ты меня еще раз ударишь, — сказал я, — я сдам тебя в милицию. Я сообщу в школу. Я больше не собираюсь терпеть побои.
Она только рассмеялась в ответ.
— Давай, давай! Никто тебе не поверит. Ты — баламут, ты вечно убегаешь из дому. Думаешь, поверят тебе, а не мне? Я же — уважаемый врач, работаю в большой больнице. Никто тебе не поверит!
И она направилась ко мне. Однако я не только не двинулся с места, но и, сжав кулаки, выставил их вперед.
— Не тронь — получишь сдачи.
Сразу весь ее гнев испарился, лицо побледнело, она резко развернулась и вышла из комнаты. Сперва меня захлестнула волна радости, но ненадолго — ее сменило чувство какой-то вины. Помнится, я читал где-то, что победа над старшим по возрасту неизбежно сопровождается чувством вины, ибо такая победа — попрание природы. Это оказалось правдой. Я знал, что прав, не дав себя бить, и все же чувствовал себя ужасно. А кроме того, победа моя на самом деле ничего не решила — отношения с Анастасией не улучшились. Напротив, мы обращались друг с другом с холодной вежливостью и с постоянной настороженностью. Ни о каких побоях теперь и речи не было, зато наступила полная взаимная отчужденность.
С десяти лет я терпел побои мачехи, так как чувствовал себя виноватым. Однажды, выскочив из дома, чтобы никто не видел моих слез, я, помню, как думал, что я, должно быть, действительно ужасный ребенок, иначе меня бы так не наказывали. Теперь-то, начитавшись книг по детской психологии, я понимаю тогдашнюю ситуацию более четко. Дети, с которыми обращаются жестоко всегда думают, что заслужили такое обращение. Со мной в детстве обращались жестоко, и это до сих пор причиняет мне боль. До сих пор эта рана кровоточит.
Несмотря на все эти домашние баталии, школьная жизнь моя шла, как обычно, — я с удовольствием занимался гуманитарными предметами и по-прежнему недолюбливал естественные науки. Более всего я любил историю — в значительной мере из-за самого учителя. Ему было около пятидесяти пяти лет, лицом и всеми манерами он напоминал персонажей картин девятнадцатого века — типичный интеллигент былой России. Язык его был весьма выразителен, и он очень красочно рассказывал нам о русской истории. А когда дело касалось истории современной, он трактовал ее неортодоксально. К примеру, говоря о второй мировой войне, он, вместо прославления роли компартии в победе, подчеркивал жертвенность и героизм простых людей.
Мне никогда не забыть встречи с одним из реальных героев. Какое разочарование! Мне было что-то около четырнадцати лет, когда однажды собрали всю нашу школу на встречу с „великим героем” революции маршалом Буденным. Вместо того чтобы разойтись после уроков по домам, пришлось идти на эту встречу — так что никто не был в большом восторге от необходимости тратить время на выслушивание ерунды, которую собирался промямлить нам этот старый большевик. „Великий герой” прибыл на правительственной машине, и появился он как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы пытаемся улизнуть из школы, а учителя загоняют нас в класс. Он, действительно, был стариком, но уж никак не мямлей — взбешенный, ворвался он в зал и обрушился с матерной руганью и на нас, и на учителей, причем пользовался он выражениями, которых прежде мне слышать не доводилось.
Говорил он неграмотно и совершенно бессвязно — так, собрание каких-то анекдотов, к тому же неинтересных. Когда все это кончилось и мы наконец отправились по домам, один из моих приятелей шепотом спросил меня: „Думаешь, все „великие герои” вроде этого старика?” Я задавал себе тот же вопрос.
Школу я окончил летом 1958 года. Казалось, если я не поступлю в Московский институт международных отношений, чтобы стать дипломатом, — наступит конец света. Но я недобрал баллов. Так что пришлось подавать документы на восточный факультет Московского университета. Я сдал вступительные экзамены и осенью того же года приступил к занятиям. Так началась моя карьера специалиста по Японии. С первого же момента мне понравилось все, чему меня учили. Еще в школе мне доводилось читать японских авторов — теперь я уже не помню всех их, но потрясение, вызванное книгой Акутагавы Рюноскэ до сих пор незабываемо. Уже с первой страницы „Расемона” я понял, что автор — гений и что пишет он о людях, вроде тех, что жили в России. Его стиль напоминал манеру Тургенева. Этот писатель из далекой страны словно бы писал о России, о ее самом сокровенном.
Моя карьера была успешной во многом благодаря образованию, полученному в университете. Если бы не возможность изучать японский язык под наставничеством двух профессоров, я, вероятно, никогда не научился бы говорить на нем бегло. Более всего я обязан четверым преподавателям: профессорам японского языка Иваненко и Катаяма, профессору японской литературы Ирине Львовой и известному историку профессору Гальперину. Кстати говоря, трое из этих поразительных людей пострадали от советской системы, и раны, нанесенные ею, оставили в их душах незаживающие шрамы. Факт, по-моему, не нуждающийся в комментариях.
Оба преподавателя японского языка были великолепными, прямо таки прирожденными учителями. Иваненко была этаким драгуном в юбке — она усвоила армейские привычки в годы работы в качестве переводчика в лагере для японских военнопленных. Катаяма оказалась в Москве в 30-х годах, вместе со своим отцом, известным коммунистом, бежавшим из Японии. Несколько лет спустя после побега в СССР он умер, и прах его помещен в Кремлевскую стену — высокая честь для коммуниста-иностранца. Когда я впервые встретил профессора Катаяма, ей было уже пятьдесят лет. Чаще всего она была печальна и подавлена чем-то, порой — нервна. С русским языком у нее были проблемы, и хотя она была убежденной коммунисткой, ей трудно было приспособиться к реальностям советского социализма.