Как-то в воскресенье отец взял меня с собой погулять. Мне было девять лет, я гордился своим отцом, а потому вышагивать рядом с ним, зная, что сейчас он целиком принадлежит мне и только мне, было блаженством. Вдруг он заговорил, и голос его был очень серьезным, даже тревожным.
— Сын, я должен предупредить тебя, — сказал он. — Ты не должен никому даже заикаться, что мы были в Югославии. Обещай, что не скажешь об этом ни друзьям, ни кому бы то ни было другому.
Я был ошеломлен. Ошеломлен и расстроен, поскольку любил хвастаться перед приятелями своим отцом, военным, которому даже поручили работу за границей.
— Почему, папа? Ну почему? — чуть ли не плакал я.
— Ты пока еще слишком мал, чтобы понять, — мягко сказал он, почувствовав слезы в моем голосе. — Может, когда-нибудь позже я смогу объяснить тебе это. А пока обещай, что будешь молчать. Ты понял меня?
Я сказал, что да, понял. Но на самом деле ничегошеньки я не понял.
Станислав, — продолжал отец (и я понял, что раз он так назвал меня, — он предельно серьезен), — это еще не все. Те две книги, что ты привез из Югославии, — припрячь их в самом укромном уголке книжной полки.
Эти книги мне подарил приятель отца — майор югославской армии. В те времена я был слишком мал, чтобы вполне усвоить жизненную истину: тот, кто сегодня в фаворе, завтра может лишиться его. Но по мере того как я взрослел, этот случай все чаще вспоминался мне, каждый раз наполняясь все большим значением.
В 1949 году отец сумел устроить меня в школу номер один в Сокольниках. Около половины всех предметов нам преподавали там по-английски, а учителя были из числа лучших в Москве. Отец очень гордился мной. Он бывало говаривал, что если я буду прилежно учиться и выработаю самодисциплину, то смогу попасть на дипломатическую службу и буду ездить за границу. Довольно скоро я понял, что большинство учеников нашей школы — дети привилегированных работников партийного и государственного аппарата. Это была элитарная школа; и одеты были все отлично — особенно по сравнению с моими прежними одноклассниками: там все мы носили обноски, а иные так и вовсе выглядели оборванцами.
По как бы отец ни гордился мною, успехами я в школе не блистал. Предметами, которые мне нравились, я занимался всерьез, зато прочие всячески игнорировал. Лучше всего мне давались русский язык и литература, я хорошо учился по английскому языку, литературе и истории. Меня часами нельзя было оторвать от поэм Лонгфелло, новелл Сомерсета Моэма и рассказов Эдгара По. Зато по физике, математике и химии я был середняком.
Как раз в то время у нас с мачехой произошел раскол. Отношения наши ухудшались день от дня, достигнув почти кризисного состояния. Я не только потерял всякое доверие к ней, но даже и разговаривать с ней мне стало тяжело. В ее присутствии мне было тяжело и тревожно, а она в отношении меня вела себя порой непредсказуемо. Но ведь все мы ютились в одной комнате, и я стал норовить подольше не появляться дома, играя во дворе или отправляясь в библиотеку.
Моя мачеха была натурой нервной. Ее выводило из себя то, что, попав в самую престижную школу, я, по ее мнению, упускал открывавшийся мне шанс. Отец, в отличие от нее, за меня не беспокоился — он знал, что мальчики зачастую взрослеют с некоторым запозданием и полагал, что я еще наверстаю упущенное. Но, мне кажется, Анастасия считала, что все это — пустая трата денег. А кроме того, у нее было „чувство собственности"’ на меня — ведь, в конце концов, именно она спасла меня от смерти. В общем, так или иначе, она требовала, чтобы я был отличником. Каждый раз, когда я вместо пятерки приносил двойку или тройку, она впадала в ярость и колотила меня, порой довольно больно. Она понимала, что, если отец узнает об этих побоях, ей не сдобровать, а потому всякий раз пугала меня, что, если я проболтаюсь отцу, она меня отколотит хуже прежнего. И я верил ей.
Отец всегда был очень занят, и в будние дни почти не находил времени для меня. Зато по воскресеньям, в свой единственный выходной, он почти целый день был со мной. Он любил книги и частенько брал меня в книжные магазины. Я то и дело слышал от него, что если я намерен стать поистине образованным человеком, то должен быть страстным читателем, что чтение углубит мое знание жизни. Отец был человеком думающим, честным и благородным, и он никогда не прекращал учиться. Он был военным и ученым. Незадолго до смерти он занимал должность начальника химической лаборатории научно-исследовательского института, принадлежавшего военному ведомству. Он любил Россию и ее историю. Хотя мне не случалось слышать, чтобы он критиковал партию или правительство, он все же отчасти нарушал закон, храня у себя ряд книг дореволюционных авторов, из числа запрещенных. Он часто предупреждал меня, чтобы я не проболтался об этом. „Порой, — как-то сказал он мне, — приходится скрывать правду от других, но никогда не прячь правды от самого себя”.
Иногда во сне я снова и снова слышу эти слова. Они стали для меня руководством в жизни. Отец навсегда остался в моей памяти как серьезный, трудолюбивый, эмоциональный человек.
Непонятно, по каким законам работает память — порой то, что помнится очень ясно, не имеет к тебе лично существенного отношения. Так, например, я с поразительной отчетливостью помню 5 марта 1953 года. Мне было тогда двенадцать лет. Я как сейчас помню чувство какой-то нереальности, овладевшее мною, когда по радио объявили о смерти вождя советского народа Иосифа Виссарионовича Сталина. Вся школа погрузилась в странное неестественное молчание. Все — и учителя и ученики — выглядели ошарашенными и подавленными. Директор, ветеран войны, потерявший на фронте глаз, выступил с длинной речью о том, сколь трагична для советского народа смерть Сталина. Время от времени он начинал плакать — слезы катились из одного глаза, а второй, стеклянный, был совершенно сух. Кое-кто из школьников принялся хихикать. Занятия отменили, и я отправился домой — мимо клиники имени Склифасовского.
Ближе к вечеру того дня соседи рассказывали, что в „Склифасовского” доставили сотни человек, причем свозили их на всех видах транспорта: машинах „скорой помощи”, военных грузовиках, на всем, что способно было двигаться. В основном это были пострадавшие во время давки, которая началась в многотысячной толпе людей, стремившихся взглянуть на тело Сталина, выставленное в Колонном зале. Многие умерли, так и не добравшись до больницы. И в самом деле, в Москве в те дни было много беспорядков. Войскам приходилось разгонять охваченные горем толпы. Люди искренне оплакивали смерть Сталина, словно бы весь народ разом осиротел.
Вскоре печаль обернулась смятением. К примеру, парторганизация назначила моего отца представителем от института на суде над одним из ближайших сподручных Сталина. Этот военный трибунал, созванный тайно спустя всего лишь несколько месяцев после смерти Сталина, судил главу госбезопасности Лаврентия Берию по обвинению в „преступлениях против народа”. Эти преступления включали в себя и массовые убийства и изощренные пытки. В том, что Берия во всем этом виноват, не было сомнения. Во всяком случае, трибунал признал его виновным и приговорил к смертной казни. Но вместе с тем во время суда выяснилось, что Берия действовал по прямым указаниям самого Сталина. История не знает более по-макиавеллевски коварного и жестокого диктатора, чем Дядюшка Джо, как называли Сталина на Западе. Истинным преступником был Сталин, а Берию сделали всего лишь козлом отпущения. Пока шли заседания трибунала, отец каждый день возвращался домой в шоке и подолгу сидел задумавшись за столом, ни с кем не разговаривая. „Не могу поверить! — случалось, взрывался он. — Не верю, — тут он вдруг переходил на шепот, — не верю, чтобы такие высокие чины, как Берия, способны были творить такие вещи против своего народа”.
И вот как-то раз в один из этих вечеров мне пришла в голову мысль, которая позже неоднократно посещала меня: „Настоящая Россия, которую так любит отец, и этот „новый” Советский Союз — вовсе не одно и то же”.
В конце того года отец заболел. Побывав у врача, он вернулся домой днем, чего прежде никогда не бывало. Внешне он не часто проявлял нежность ко мне, а тут обнял и смотрел на меня, не отрываясь. Мною овладело странное чувство — словно он пытается навеки запечатлеть в памяти мое лицо.
— Стас, — сказал он мягко. Потом прочистил горло и продолжал: — Стас, у меня рак. Похоже, я умираю.