… Потом гости уходили – и это была целая история со своим сюжетом. Они долго топтались в прихожей, неистовствовал туалет, слышались радостные выкрики, кто-то по-слоновьи шагал в коридоре в рваном ритме джазовой импровизации. Синкопы шагов сменялись грохотом встроенного шкафа, на который всем телом налегал кто-нибудь из потерявших равновесие гостей. Смачные прощальные поцелуи, осторожный стук захлопываемой родителями двери, на которой висела и позвякивала наша с папой коллекция значков (почему-то все были уверены, что я спал), деликатное проскальзывание на кухню бабушки и мамы, начинавших разбираться с грязной посудой, шипение крана и звон тарелок, которые непременно мылись в тот же вечер.
Иногда я выглядывал из окна своей комнаты на нашем втором этаже. Свет уличного фонаря роился в темноте, расталкивая мрак броуновским движением светящихся танцующих частиц. Гости, то сходясь, то расходясь, то попадая под обстрел направленного света, то выпадая из него, в беспорядочной толкотне направлялись в сторону метро. Они совершали ритуал ухода. Ближе их никого не было на этой земле. Они уходили со значением, как будто навсегда, хотя и весело. Свой путь из нашего дома и моего детства в настоящее небытие они начнут много позже, а тогда им не было и пятидесяти. И уже невозможно будет остановить неумолимое движение друзей моих родителей из 1945 года в ту черную пустоту, где их не настигнет свет уличного фонаря в моем старом дворе. Мы летим, ковыляя во мгле…
В 1978-м, после смерти бабушки, мы, к моему неудовольствию, уехали из Нагорного. Почему-то поселок ассоциировался в сознании мамы с кончиной Любови Герасимовны. К тому же в дачном поселке Кунцево были куда более современные, не коммунальные, со всеми удобствами двухкомнатные квартирки. Рядом стояла дача, где теоретически должна была проживать Долорес Ибаррури, но ее никто никогда не видел, окна были зашторены. Неподалеку проживала племянница Ленина. Знающие люди говорили, что мебель на ее даче убрана в белые холщовые чехлы – как в кабинете Ильича в Кремле. По соседству располагался дом отдыха «девятки» – охранников из КГБ. Туда можно было беспрепятственно проникнуть через дыру в заборе. В нескольких километрах от поселка располагалась дача Брежнева, поэтому дорогу на Сколковское шоссе иногда перекрывали, но происходило это нечасто – здоровье генерального было подорвано, да и он, судя по всему, нередко отъезжал по другой трассе в любимое Завидово, пострелять кабанов с вышки. К тому же в те времена охрана так не зверствовала, как сегодня. Как-то у ворот, ведущих к даче генсека, мой брат гулял со своей маленькой дочкой, моей племянницей. Почему-то брежневский «зил» с генеральным на борту остановился – кажется, ждали кого-то. Дальше брат рассказывал так: «Старый, усталый человек с серо-бронзовым лицом сидел на переднем сиденье. Жена сказала дочери: „Пойди подари дедушке цветочек“. Ребята из „девятки“ не усмотрели ничего опасного в трехлетнем голопузом ребенке. Брежнев взял цветок и, кажется, заплакал. Кортеж снялся с места и укатил. А мы остались».
Было это летом 1979-го – единственный раз, когда брат живьем видел Брежнева.
Вряд ли когда-либо отец бывал в кабинете генерального секретаря на пятом этаже серого здания ЦК. Сотрудников его уровня на тот этаж, наверное, и не пускали – разве что доступ имели референты и помощники, «золотые канарейки», писавшие доклады и служебные записки. Выходя вечером из здания на Старой площади, отец смотрел на неизменно озабоченно горевшие электрическим светом окна руководства страны, особенно контрастные на фоне почти полностью темного ЦК – при Леониде Ильиче долго на работе не задерживались (проспали социализм!). И папе всякий раз было неловко: вот он уже идет домой, а есть люди, неустанно думающие о благополучии родины, которые продолжают работать, – завтра, думал он, задержусь подольше… С аппаратной тенью Брежнева – Черненко папа общался по должности: Константин Устинович возглавлял общий отдел, где отец работал в ранге заведующего сектором. И это общение всегда оставляло крайне неприятный след – по характеру разговора, по его стилистике. С Леонидом Ильичем, понятное дело, не общался – только запечатлен на общем фото с XXIV съезда КПСС.
А вот я в силу исполнения журналистских обязанностей в кабинете Брежнева бывал. Незримая карма власти действительно концентрировалась в этом месте, несмотря на казенно-равнодушный антураж, которому было все равно, кто именно занимает рабочее место. Но по сегодняшним меркам кабинет все-таки скромноват, не случайно с некоторых пор его занимали в основном люди уровня замглавы администрации президента. К тому же, если сравнивать с карточкой брежневского лейб-фотографа Мусаэльяна, здесь мало что изменилось со времен генерального секретаря. Такой же длинный стол для заседаний, на который ставились сосуды из толстого стекла, куда загружались остро заточенные карандаши. Такой же пустоватый письменный стол самого хозяина, тяжелые белые номенклатурные шторы, ниспадающие волнами.
В помещениях Старой площади, в отличие от Кремля, вообще до недавних пор мало что менялось. Фантастически долговечной оказалась мебель. От невероятно неудобных, жестких цековских стульчиков, обитых коричневой кожей и по аскетизму напоминающих Суслова, затекают ноги. Полированные столы, шкафы с занавесочками, ковровые дорожки с одинаковым для одной шестой части света рисунком, лампа с зеленым колпаком, кокетливо приоткрытая дверь в комнату отдыха. Все эти предметы и детали интерьера равнодушно пережили несколько эпох, режимов, постояльцев. (Так иной раз сестра-
А главное – это особый, слегка приторный, ничем и никогда не выветривающийся запах казенных коридоров и паркета, одинаковый что в 1978 году, что в 2008-м. Вот так – в буквальном смысле – дышит история…
Эпоха моего отца окончилась в 1990-е с развалом его страны и с вынужденной «эмиграцией» в похожее государство, которое он так и не признал за свое. 1970-е и другие, более ранние, годы прямо противоречили 1990-м.
Девяностые с их ломкой уклада, изменением образа жизни, исчезновением ликов вождей были неизбежны. Уже восьмидесятые напоминали пародию на семидесятые. Уже дело шло к развалу. И не раньше, так позже, не Ельцин и Гайдар, так кто-нибудь другой сломал бы уклад, изменил образ жизни, стер с плакатов лики вождей.
Девяностые безупречны в своей календарной завершенности. Это не разорванные по краям 1960-е с оттепелью, начавшейся в 1950-е, и ледниковым периодом, наступившими в 1968-м. Переходное время, время буржуазной революции, время Ельцина, началось в 1990-м с обретением Россией формальной и неформальной независимости и закончилось 31 декабря 1999 года – живой символ десятилетия объявил о своей досрочной отставке.
Завершилась эпоха, чей изобразительный ряд невероятно пестр, эклектичен, экстатичен. Историческая истерия. Истерическая история. 1990-е начинались еще с черно-белых фотографий, прорвались через годы, густо выкрашенные в цвет крови, и завершились бешенством цветов, сменяющих друг друга, как в детском калейдоскопе.
Девяностые – это время, положившее предел постановочным кадрам, имитировавшим жизнь и историю. Граждане трещавшей по швам страны обнаружили себя внутри истории, внутри гигантского исторического котла. На некоторое время от них даже что-то стало зависеть, они стали субъектом истории, а не ее объектом. Ничего личного – только публичная политика.
Трибуна съезда – главная вещь эпохи. Ельцин, сменяющий Горбачева и в конце пути нашедший себе преемника, – главный ее символ. Свобода – с большой или маленькой буквы – главное слово и основное содержание десятилетия.
Девяностые – это растянувшийся на десять лет конец эры Горбачева, который вряд ли представлял, чем закончится его политика перестройки и гласности. Едва ли мог понять в полной мере и результаты своей деятельности Борис Ельцин. Но, как во всяком выдающемся политике, историческое, почти по-звериному обостренное чутье, феноменальная политическая интуиция преобладали в Ельцине над рациональным. И он именно интуитивно шел сначала к противостоянию с Горбачевым, потом к либеральным реформам, затем к провалам чеченской кампании и выбору преемника, который в дальнейшем не слишком лестно отзовется о наследии 1990-х.
Девяностые оказались эпохой завышенных ожиданий именно потому, что это было время свободы. Все думали, будто свобода автоматически приведет к достатку и счастью. А свобода означала лишь одно – ответственность за себя и свои поступки. Ушло государство-отец. Рухнули предприятия, державшие на плаву целые города. Ушло время, когда за человека неизменно делали выбор другие – КПСС, комиссия по распределению из института, дом быта на работе, оформлявший продовольственный заказ. Даже наступившее изобилие товаров предполагало выбор, ответственность выбора, к которому люди прошлой эпохи не были готовы: раньше шла битва в очереди за один сорт колбасы, после гайдаровской либерализации не стало очередей и появилось два десятка сортов. Но чтобы сделать выбор, человек должен был теперь уметь воспользоваться свободой. Без этого умения он не мог найти денег ни на один из двадцати сортов колбасы.
Мы привыкли называть пестрые, как фотохроника, 1990-е временем разрушения основ, но забываем о том, что это разрушение было созидательным. Развалилось одно государство, но на его обломках появилось новое. Достижения начала XXI века построены на фундаменте 1990-х.
Это переходное десятилетие показало всем, что назад дороги нет. Мосты в социализм после либерализации цен, приватизации, после событий октября 1993 года, выборов 1996-го сожжены. Осталась только трепетная ностальгия по дореформенному времени, нелюбовь к 1990-м и то самое ощущение их неизбежности.
Девяностые надо было пережить. Для кого-то они оказались самым страшным временем жизни, для других – самым счастливым, каким бывает время революций и время Свободы.
В хронике десятилетия, запечатлевшей в основном массовые движения, массовые порывы, массовые боль и скорбь, почти невозможно разглядеть конкретного человека. Есть «шестидесятники». А были ли «девяностодесятники»? Или это просто те же самые люди – «шестидесятники», «семидесятники», – которые за десять лет изменились или были вынуждены измениться до неузнаваемости?