Прибыл околоточный и доложил мне, что девушку он задержал в трактире за разврат, и что она подлежит отправлению во врачебно-полицейский комитет для выдачи ей так называемого желтого билета. Вот так штука! «Как же так, — думал я, — околоточный решает бесповоротно дело о разврате девушки?» Такую мысль я высказал околоточному, а он преспокойно ответил, что в комитете ее освидетельствуют, и если она окажется непорочную, то и отпустят.
Ответ околоточного мало удовлетворил меня и вовсе не утешил девушку, когда
Пристав Бочарский был чистокровный поляк, как уроженец царства Польского; внешностью он очень напоминал портреты Яна Собесского; в молодости офицер л. — гв. Литовского полка, он, переходя в полицию, очевидно, рассчитывал двигаться по полицейской служебной лестнице елико возможно выше, но я застал его только приставом, хотя по тогдашним, да и по теперешним моим понятиям, Бочарский был во всех отношениях выше трех полицмейстеров того времени.
Невзлюбил его почему-то Трепов, и в этой немилости полицейского организатора тогдашнего штата следует искать причину, по которой на должности полицмейстеров при преобразовании полиции были приглашены люди со стороны, а Бочарский из следственных приставов попал только в участковые и в такой должности находился без надежды на повышение. Быть может, у Трепова и были основания к оставлению Бочарского в тени, быть может, эти основания таились в личных качествах полковника. Но последний, как и большинство людей, не замечал действительной причины своих служебных неудач, а отнес эту неудачу к общей панацее — к католицизму, и сделался ренегатом. Бочарский надеялся, что при таком обороте не будет препятствий к повышению по службе, т. е. к назначению полицмейстером, но ошибся: рапорт его Трепову о том, что по глубоко созревшему убеждению он присоединился к православию, никакого действия не возымел.
По случаю ренегатства Бочарского произошел следующий эпизод. Причт Рождественской церкви на Песках, справляя свой храмовый праздник, пригласил к богослужению бывшего с. — петербургского генерал-губернатора, князя Суворова; был в церкви и Бочарский, приглашенный, как соседний пристав, и вот, по окончании литургии, когда стали выходить из церкви, на паперти Суворов увидел Бочарского и, как бывшего подчиненного, спросил его так громко, что вопрос был слышан многими бывшими на паперти: «Скажите, батюшка, правда ли, что вы перешли в православие?» И на утвердительный ответ Бочарского заключил: «Ну, хотя я и православный, а скажу вам, что такой подлости не сделал бы».
Должно быть, и сам Бочарский сознавал, что такой подлости не следовало делать, потому что держал он себя не совсем обычно: всегда не только суровый, но и сумрачный (я никогда не видел улыбки на лице его), склонный к быстрому раздражению при всяком противоречии, он, видимо, был чем-то удручен. Недолго прослужил Бочарский и в 1871 году вышел в отставку, замялся эксплуатацией щапинских дилижансов, потерпел неудачу, отправился на турецкую войну с князем Черкасским в Болгарию, во всю кампанию решительно никаких прерогатив не получил и, находясь в крайности, вынужден был поступить на службу штаб-офицером в какой-то сибирский линейный батальон, на службе в котором и умер. Так-то иногда карьера и счастье убегают от искателей, как луч солнечный от желающего поймать его горстью.
Пока всего этого не случилось с Бочарским, я продолжал подвизаться на полицейском поприще под руководством его и должен сказать, что хотя черствость Бо-чарского, быть может и напускная, производила на меня леденящее впечатление, тем не менее его знание службы и в высшей степени серьезное отношение к ней положили во мне начало такого же отношения к моим обязанностям в течение моей полицейской службы.
Бочарский, как только впоследствии я понял, пробовал меня что называется на все лады: он испытывал и мой характер, и мою способность к повиновению, и находчивость, и проч. В то же время, отдавая мне явное предпочтение пред своим помощником, старым полицейским офицером, майором Сенкевичем, тоже католиком, Бочарский, здороваясь, подходил к столу, за которым занимался помощник и я, подавал руку только мне, что крайне шокировало меня и возбуждало сожаление к помощнику, положение же этого последнего было невыносимо, но нужда и большое семейство заставляли его мириться с невозможным.
По прошествии месяца, в один день, утром, Бочарский, выйдя из кабинета в участок и подавая мне повестку мирового судьи, сказал: «Отправьтесь к мировому по изложенному в повестке делу». Сказано — сделано, надо было идти. Но что я должен был делать у мирового, по какому делу имел представиться, — я ничего этого не знал, а помощник, к которому я обратился за указаниями, отделался общими выражениями; я посовестился настаивать на больших подробностях и пустился к мировому на авось, не имея ни малейшего понятия о моей миссии.
До этого случая мне ни разу не приходилось быть ни у мирового, ни в окружном суде, так как никаких частных дел я не имел и только бывал в военных судах низшей инстанции, а потому не имел понятия ни об обстановке мирового суда, ни о процедуре судоговорения, да и о судебных уставах имел весьма смутное понятие.
Пришел я в камеру судьи 13-го участка, известного в свое время всему Петербургу Трофимова, и, увидав его за решеткой, на возвышении, седого, сановитого, с золотой цепью, и пред решеткой на скамейках сидящих чуек, салопниц и прочий люд, я сообразил, что мне, как офицеру-обвинителю, не место на скамейках рядом с разночинцами, и ничтоже сумняся, хотя и с большой тревогой в сердце, по-видимому же храбро и развязно, подошел к решетке; торчавший при ней служитель отворил дверцу, и я, поклонившись мировому судье, занял один из стульев, бывших за решеткой.
В это время шел разбор какого-то дела по протоколу полиции, за решеткой же у стола стоял полицейский чиновник и что-то объяснял мировому; я мысленно торжествовал победу: хорошо, думалось мне, я сделал, что вошел за решетку, вот полицейский офицер тоже за решеткой, а не на скамейках. Между тем Трофимов, хотя ничего мне не сказал и ответил на мой поклон, все же посматривал на меня, чем приводил меня в большое смущение. Разыскивая причину постоянных взглядов Трофимова, я осмотрел свой костюм, полагая, не пришло ли что-либо в беспорядок, но все было как следует, а Трофимов вдумчиво осматривал меня. Наконец мой соратник кончил свои разговоры, Трофимов объявил решение по разобранному без обвиняемого делу и возгласил: «Приступаю к разбору уголовного дела по обвинению приставом 1-го уч. Рождественской части ломового извозчика Петрова в неосторожной езде». «Пристав 1-го уч. Рождественской части!» — закончил Трофимов. Тогда я встал, догадавшись, что настало мое время, приблизился к довольно объемистому судейскому столу, а Трофимов, наклонившись через стол, сидя в кресле, вполголоса спросил меня: «Вы, капитан, вероятно, в первый раз в суде?» — «В первый, г. судья», — ответил я с невероятным облегчением, предчувствуя, что теперь-то и начинается объяснение взглядов мирового, и действительно Трофимов продолжал: «Я это заметил и потому ничего не сказал вам, когда вы вошли за решетку, а теперь скажу, что за решетку вы должны были войти только вот теперь, когда я приступил к разбору дела, по которому пригласил пристава 1-го участка Рождественской части, и которого вы представляете». Что происходило со мною во время поучения великодушного человека, помню и теперь; я не находил слов благодарности Трофимову за то, что он пощадил мое самолюбие, что не оборвал меня в то время, когда я по неведению отворял дверцы решетки, за то, что и замечание свое он сделал в такой отеческой и деликатной форме, так что, несмотря на наполненную камеру, никто и не подозревал, какую оплошность я сделал, а если кто и догадывался, то такт Трофимова все это сгладил.
Первый мой дебют скоро окончился, так как извозчик не был разыскан, повестка ему не вручена и, постановив сообщить о розыске обвиняемого, Трофимов объявил дело отложенным, а меня свободным. И пошел я в участок, и сконфуженный, и радостный, и вразумленный эпизодом, продолжавшимся недолго, но многому научившим меня.
Вскоре после неудачно разыгранной мною роли обвинителя у мирового случился ночью пожар на 2-й улице Песков. Стоящий вблизи моей квартиры городовой тотчас дал мне знать, и я, быстро одевшись, как на тревогу по военному, побежал на место пожара; извозчика по дороге не случилось, и я, запыхавшись, еле переводя дух, из боязни опоздать, бегом быстро явился, но, не зная в точности своих обязанностей на пожаре, вбежал во двор горевшего дома, с радостью заметил, что никого из старших меня на месте нет, осмотрелся кругом, и в это время пожарные, бывшие на крыше, при крике «полундра», сбросили пылавшее бревно.
Не зная, что такое обозначает это кабалистическое полундра, полагая притом, что на пожаре прежде всего нужно тушить огонь, я бросился к пылавшему бревну, стал ворочать его, чтобы унять огонь, и в ажитации не заметил, как сзади подошел ко мне Трепов и, видя мои усилия, сказал: «Оставьте, оставьте, это и без вас сделают». Смешавшись и сообразив, что спуделял и на этот раз, принявшись не за свое дело, я направился к воротам дома и там заметил помощника; он, увидев меня, высказал свое удовольствие по поводу моего присутствия на пожаре, так как не видя меня на улице, думал, что мне не дали знать, мое отсутствие мог заметить пристав, это ему не понравилось бы и могло воздействовать на мою репутацию. Тут же помощник просветил меня, что обязанность полиции на пожаре не тушить огонь, а наблюдать за порядком и за целостью спасаемого имущества, что я и принял к исполнению и на опыте уразумел эту" свою обязанность, при столь выдающемся для меня случае.
Прошло всего месяца три моего прикомандирования к участку, а время тянулось, как вечность; я был в полной неизвестности о своей пригодности к полицейской службе и об ожидавшем меня будущем, к тому же назначенное мне содержание по 33 рубля в месяц было недостаточно для моих расходов и меньше полкового, что меня шокировало, и тем более, что, просясь о переводе в полицию, я по рассказам мечтал о получении 100 рублей в месяц; этот куш приближал меня к моей цели (женитьбе. —
«Пойдемте по участку», — сказал Бочарский, и я, быстро свернув полицейский талмуд, оделся и вышел с необычным компаньоном ночного хождения по улицам, не однажды уже мною практиковавшегося в одиночестве. Обошли мы весь участок. Церемониал длился больше часа, и в это время, как бы в разговоре для развлечения, Бочарский предлагал мне различные вопросы из полицейской премудрости, на которые мною давались довольно удачные ответы, кроме ответа о закусках, полагавшихся в «питейных домах».
Истинной тарабарской грамотой были для меня все эти ограничения, смысла которых я не мог тогда себе уяснить с достаточной ясностью. Совершив кругосветное шествие по участку, мы возвратились к зданию части, и Бочарский, милостиво распростившись со мною, направился в свою квартиру, а я поплелся в свой смрадный угол в раздумье, что означала эта прогулка.
На другой день я рассказал помощнику о постигшем меня казусе, и он объяснил этот вольт пристава желаньем его дать обо мне аттестацию, а от этой аттестации его будет зависеть мое дальнейшее поступательное или арьергардное движение в полиции. Согласившись с мнением помощника, я стал ждать перемены своего незавидного и крайне удручавшего меня положения, но перемена не приходила, а предсказания других полицейских офицеров, так сказать, сверстников по ожиданию, таких же горемык, прикомандированных, как и я, были совсем иного содержания: «Вы — католик?» — спросил меня один из таких чающих. «Да, католик», — ответил я. — «Напрасно вы переходили в полицию, ничего вы здесь не получите». И плакал я в своей каморке, вспоминая такие мрачные предсказания.
Прошел еще месяц, и утром в приказе я прочел, что прикомандировываюсь к 2-му участку Литейной части, где приставом был капитан Миронович, приобретший впоследствии громкую печальную известность в процессе об убийстве еврейской девушки Сарры Беккер, бывшей продавщицей в кассе ссуд, принадлежавшей Мироновичу уже после оставления им службы в полиции.