Однажды в августе, подойдя к биржевым маякам в 4 часу утра, я увидел две лодки, приставшие к пристани. Из лодок вышли два человека и подошли к рогожам, накрытым на громоздкие машинные вещи. Люди эти, походив по пристани и увидев, что тут стащить им нечего, вышли наверх к таможенным пакгаузам, у которых лежал большими плахами красный сандал. Взяв одну плаху, весом около 2 пудов, мазурики взвалили ее на плечи и понесли к своей лодке мимо таможенного досмотрщика. Тут досмотрщик закричал: «Что вы плуты здесь делаете?» А один из мазуриков подошел к досмотрщику и сказал ему: «А тебе старый волк что нужно? Выкупаться хочешь в Неве? Так за этим дело не станет. Верно жисть надоела, что связываешься с нами, бесшабашными робятами! Одно слово: нам не противься. Коли поставлен тут стоять, так стой и молчи, а не то худо будет».
Досмотрщик видя что ждать помощи неоткуда, потому что таможенный конный объезд уже отправился домой, сказал мазурикам: «Проходите, знай говоришь — не мое дело, так и ладно, ну тебя к Богу». По уходе мазуриков, я подошел к досмотрщику и сказал ему: «Как же ты служба им спускаешь, ведь начальство с тебя же взыщет, что не бережешь товара». Досмотрщик на это возразил: «А ну их, чертей, — их видимо, невидимо, оноднясь двое попались им в лапы: околечили, а теперь из службы гонят, к чему нам, говорят, инвалидов».
14 августа заходил я на буян. Там, между прочим, мне рассказали, что когда часовые буяна поймают мазуриков, то, чтобы избегнуть полицейского разбирательства, делают так: если мазурика поймают на буяне, то обыщут его с ног до головы, ведут к часовне Спасителя, что в домике Петра I, приказывают ему опустить все свои деньги в кружку и потом приводят обратно на буян. Здесь разденут при всех рабочих до нага, вымажут мазилкой зад и перед, сломают при нем же его лодку на части и пустят ее по воде. Самого же мазурика освободят, с предостережением не попадаться впредь. Таковым распоряжением, буян, по словам часовых, уже год как избавился от мазуриков. Прежде они одолевали часовых, приезжая к буяну, влезали на суда, зажигали там огарки свечей и утром на рассвете увозили с судов и буяна довольно порядочное количество складываемого там товара. Ныне же, хотя и ездят они по Неве, но далеко от буяна[87].
Из записок петербургского полицмейстера Ф. Ф. Дубисса-Крачана
«Случай доставил мне возможность представиться бывшему тогда с. — петербургским обер-полицмейстером, приобретшему своей необычной деятельностью громкую репутацию, Ф. Ф. Трепову, и этот замечательный человек, хотя и неохотно, не давая никаких обещаний, принял мою докладную записку, а через месяц, к величайшей моей радости, я прочитал в высочайших приказах: „Кронштадтского крепостного полка капитан Дубисса-Крачак переводится в штат с. — петербургской полиции, с зачислением по армейской пехоте".
„По армейской пехоте!" По тогдашнему моему понятию „по армейской пехоте" означало: идти на свои хлеба, приобщиться к жизни самостоятельной и вполне ответственной, в противоположность службе в полку, где стоило только ходить исправно на ученье да в казармы, и можно было прослужить без всякого таланта и усердия, хотя бы до гробовой доски, а при смирении и быть на счету отличнейшего офицера; „состоять же по армейской пехоте" значило приобрести репутацию и повышение не отрицательными, а положительными качествами, иначе можно было и запеть: „не одна во поле дороженька пролегала!"
И вот началась служба в полиции. Помню, как (перевод состоялся в конце сентября 1870 года) в один холодный, октябрьский вечер, по освещенному Невскому проспекту, на извозчичьих сапках, я продвигался со всем моим скарбом на Пески, на новую квартиру по месту моего назначения. Назначение же я получил в качестве прикомандированного офицера к 1-му участку Рождественской части.
Едучи по Невскому проспекту, размышлял я о результатах моей почти 12-летней военной службы, и результаты эти были все налицо: небольшой, кругленький, обитый кожей баульчик, единственное наследство от покойного отца, а в этом баульчике весь мой скарб. «Немного», — пришел я к заключению, и с тревогой и с охлажденным действительностью юношеским порывом поселился в одной комнатке, выходившей дверями под ворота дома, темной, холодной, мрачной, отдававшейся в наймы вдовой-чиновницей за 10 рублей в месяц; эта комната была свидетельницей многих тяжелых дум и терзаний.
На другой день явился я к своему приставу, полковнику Адольфу Ивановичу Бочарскому, бывшему гвардейскому офицеру, человеку суровому на вид, весьма представительному, с манерами, внушавшими к нему уважение и страх. Принял он меня вежливо и сказал: «Вот комната, — при том столе будете заниматься, а чем заниматься, укажу я и время»; в заключение подал руку и отпустил, наставив, что к занятиям, кроме непредвиденных случаев, нужно приходить ежедневно и в будни и в праздники от 9-ти до 2-х часов дня и от 8-ми до 12-ти часов вечера.
Началось хождение в участок и искус в сидении и изучении разных премудростей. Спустя недели три, я уже настолько пригляделся, что помощник пристава нашел возможным чередоваться со мною в сиденье в участке по вечерам и в праздничные дни, когда обыкновенных текущих дел не бывает, а приходится только иногда составлять протоколы по разным экстренным делам. Помню, в одно воскресенье, когда бывает торг лошадьми на Конной площади, пришел в участок какой-то субъект, поразивший меня своей внешностью: это был высокий, лет 30-ти мужчина, с бородкой; одет он был в русскую поддевку синего сукна, держал себя развязно и как бы не походил на простолюдина, хотя усиленно имитировал его. Этот субъект обратился ко мне с требованием составить протокол об обмане, которому он подвергся на Конной площади; я стал расспрашивать его об обстоятельствах обмана, а он, отвечая на вопросы, к великому моему удивлению, попросил дозволения закурить папиросу. В нерешительности, что ответить, я подумал, что если он позволяет себе просить о подобном разрешении, то, вероятно, имеет на то данные; вспомнил о Якушкине. И мне пришла мысль, что заявитель нечто в этом роде и дозволил ему курить. Когда же речь дошла до звания субъекта, он назвал себя студентом Луканиным. Этот Луканин, впоследствии эмигрировавший в Америку, просветил меня относительно эксцентричности своей одеады, сказав, что он презирает все условности, считает себя передовым человеком и по этому случаю ему пришлось оставить университет, а теперь он занимается разными торговыми делами и враг всякой власти, потому что оная не делает людей счастливыми; далее преподал мне, что он почувствовал ко мне влечение и доверие, вследствие моего разрешения на курение папиросы, а потому он посвящает меня в свои думы.
До сего времени он имел с полицейскими чиновниками только неприятные столкновения, что много по этим случаям было составлено протоколов, и всякий раз дело начиналось с папиросы или с несоблюдения Луканиным, по мнению чиновников, должного этикета. Такое откровение Луканина польстило усвоивавшему-ся мною тогда служебному полицейскому такту, и такое мое самочувствие еще более подкрепилось, когда при передаче мною протокола приставу он двусмысленно улыбнулся и сказал: «А, Луканин! Не было у вас с ним никакой неприятности?» — «Нет, не было». Пристав удивленно посмотрел на меня и сказал: «Это хорошо».
Помшо еще эпизод: обыкновенно в течение ночи, да и дня, на улицах, в трактирах и в домах терпимости, при возникновении там драк, забирают разных пьяниц и буянов, отправляют их в полицейские дома, а по утрам всю эту братию смотрители домов доставляют в местный участок. И вот первый участок Рождественской части, как расположенный в здании части, всегда и в особенности после праздничных дней изобиловал этим балластом. В одно такое утро в числе забранных ночью буянов оказался православный священник; я, как новичок, с ужасом заметил за решеткой между разными оборванцами рясу священника, распорядился вывести его отсюда и попросил обождать решения его участи в комнате, где занимались служащие, сам же пошел доложить приставу о таком необычайном для меня казусе. Пристав, что называется, бровью не повел — вышел к священнику суровый, невозмутимый и начал допрашивать, как он попал в число козлищ. Оказалось, что священник состоял в духовной академии как вдовец и, не выдержав искуса, отправился в дом терпимости, там подкутил, затеялась баталия между посетителями, замешался и он; явился околоточный и всех участвовавших в беспорядке (если в таком месте когда-нибудь может быть порядок) отослал в часть.
Я думал, что пристав пригласит священника к себе в кабинет для расспроса, и тот факт, что допрос был сделан при всех, и служащих и дворниках, коробил меня; вслед за расспросом, обратившись ко мне пристав приказал: «Отпишите его к ректору духовной академии и отправьте туда». — «С кем прикажете отправить?» — полюбопытствовал я. — «С городовым!» — был ответ, не допускавший возражений, и пристав невозмутимо отправился в свой кабинет. По уходе пристава оказалось, что он остался мною недоволен и как бы хотел сказать мне: «За такими пустяками и беспокоит меня».
Тем не менее я никак не мог освоиться с мыслью об отправлении священника с городовым, и мое смущение еще более усиливалось неотступной просьбой священника пощадить его сан и карьеру, так как появление его в академии с городовым и объяснение в официальной бумаге случившегося с ним равносильно исключению его из академии, а о дальнейшей его участи и подумать страшно. Да, для меня все это было действительно страшно, и я обратился к помощнику пристава с просьбою, как бы облегчить участь священника и нельзя ли было обратиться за этим к приставу, но помощник тоже хладнокровно возразил, что об этом и говорить не стоит; пристав своего приказания не изменит, и оное должно быть в точности исполнено. Не будучи в силах помочь священнику и думая, что помощник более восчувствует положение священника, когда ему самому придется исполнить нравственную казнь над ним, сославшись на какое-то дело, я попросил помощника написать бумагу ректору и отослать священника, но помощник, ничтоже сумняся, также не поведя бровью, написал бумагу, позвал городового и приказал ему доставить священника по назначению. До сего времени без содрогания не могу вспомнить о такой жестокости.
Еще образчик петербургско-полицейских нравов. Было такое правило, по которому для уменьшения не зарегистрированной проституции, а стало быть и для уменьшения заражения, по праздничным дням околоточные надзиратели обходили трактиры и забирали в них парочки, наводившие на блюстителей предположение, что парочки эти любовники между собою. Сколько здесь происходило безобразий, одному Богу известно, а вот одно безобразие, мною наблюдавшееся. Сижу я по обыкновению в воскресенье вечером в управлении участка и в 1 1 часов замечаю появление городовых с разными лицами, преимущественно женщинами (забирали в трактирах только женщин в предупреждение скандалов в участке); городовые сдали их дежурному околоточному надзирателю и сами удалились. Я не мог сообразить, что это за прием, спросить же казалось неловким, чтобы не обнаружить своего незнания порядков, почему ждал выяснения, и вскоре дело выяснилось отчаянным воплем девушки, приведенной городовым. Услышав этот невыносимый вопль, я спросил у городового, за что он привел девушку, и получил в ответ: «Г. околоточный велел доставить, в трактире они задержали ее». — «Что же она там сделала?» — «С мужчиной значит была», — решил городовой. По заведенному тогда порядку, все околоточные должны были являться в участок с рапортом в 12 час. ночи, т. е. после запора всех питейных заведений, и потому я решил ждать околоточного, приславшего женщину, чтобы спросить у него о причине задержания ее.
Но все отчаяннее и навзрыд плакавшая девушка высказывала, что она ни в чем дурном неповинна, что по неопытности согласилась пойти в трактир с своим знакомым, что она служит у господ, и когда те узнают о бытности ее в трактире и в участке, то откажут от места, и она — пропащая девушка.
Мне казалось, что несчастная попалась в первый раз, иначе и не убивалась бы она так сильно, что горе ее искренно, и я с нетерпением ждал околоточного, чтобы расспросить его о деле и скорее отпустить девушку, так как выносить ее терзаний было невозможно.