— Отчего ты так опоздал?
— У меня умерла престарелая мать, я хотел остаться до последней минуты, чтоб закрыть ей глаза.
— Ага! — сказал Кернок. Затем обратился к своему помощнику, — прикажи рассчитаться с этим добрым сыном.
И лейтенант сказал слова два на ухо Зели, который повел Лекоэ на переднюю часть брига.
— Дружок, — сказал тогда шкипер, размахивая длинным и тонким линьком, — нам приходится пить с тобой одну чашу.
— Понимаю, — отвечал Лекоэ, побледнев, — а сколько?
— Безделица.
— Однако же, я хочу знать.
— Вот увидишь, тебя не станут обижать, впрочем ты сам сосчитаешь.
— Я отомщу.
— Все говорят это сначала, а после столько же думают о мщении, сколько о ветре, бывшем накануне. Проворней, любезный, торопись; я вижу, капитан теряет терпение, и может быть, вздумает отпотчевать меня тем же гостинцем.
Лекоэ привязали к вант-трапу, подняв руки и обнажив ему спину по пояс.
— Готово, — сказал шкипер Зели. Кернок подал знак, линек засвистал и раздался на спине Лекоэ. До шестого удара, он был тверд: слышалось только глухое стенание, сопровождавшее каждый удар веревки. Но при седьмом, бодрость его оставила, и действительно ему надлежало много переносить, ибо каждый удар оставлял на теле Лекоэ красные рубцы, которые тотчас становились синими и белковатыми, потом кожа вздулась, мясо отделилось и окровавилось. Видно, что пытка сделалась нестерпимой, ибо совершенное изнеможение заступило место судорожного раздражения, поддерживавшего до этого Лекоэ.
— Ему дурно, — сказал Зели приподняв линек...
Тогда Дюран, корабельный тимерман-хирург-констапель, подошел, пощупал пульс у страдальца, потом сделав какую-то ужимку, пожал плечами, и подал выразительный знак шкиперу Зели.
Линек снова запрыгал, но издаваемый им звук не был уже тверд и громок, как прежде, когда он отражался от гладкой и крепкой кожи, но глухой и мягкий, подобный стуку веревки, ударяющей по густой грязи.
Спина Лекоэ была пробита до костей, кожа падала клочками, до того, что шкипер заслонял рукой глаза, дабы не быть обрызганным кровью, разлетающейся от каждого удара.
— И двадцать, — сказал он с видом удовольствия, смешанного с сожалением, как девушка, дающая своему любезному последний, обещанный ему поцелуй.
Или, если угодно, как банкир, считающий последнюю свою пачку ефимков.
Как бы то ни было, Лекоэ отнесли без малейшего признака жизни.