Книги

Письменная культура и общество

22
18
20
22
24
26
28
30

Помимо этой первичной и явной формы присутствия автора в книге существует и другая, не столь заметная для читателя: контроль писателя за тем, в какой форме издается его текст. Эмблемой подобного вмешательства автора в процесс публикации своих произведений может служить издание «Works» Конгрива, выпущенное в 1710 году в Лондоне Джейкобом Тонсоном. Для этого издания своих пьес, напечатанного ин-октаво (прежде пьесы публиковались по отдельности форматом ин-кварто), Конгрив придает текстам новую форму, вводя дополнительное деление на сцены и включая большее число сценических ремарок в диалог. Новшества эти находят воплощение и в том, как подаются пьесы в напечатанной книге: появляется нумерация сцен, перед каждой из них помещается орнамент, в начале сцены перечисляются присутствующие в ней персонажи, на полях помечается, кто в данный момент говорит, обозначается выход и уход персонажа. Такое расположение текста, заимствованное из изданий французской драматургии, придает произведениям новый статус, что, в свою очередь, приводит Конгрива к необходимости улучшать местами тексты пьес, очищая их от всего, что, как он считает, противоречит новому, более достойному способу их подачи[85].

Еще одним свидетельством контроля, который намеревались осуществлять авторы за публикацией своих произведений, служат договоры, заключавшиеся между ними и печатниками. Пример подобного внимания к форме издания был подан в XVI веке Парижем, и ему последовали все. Авторский контроль, как и следовало ожидать, зафиксирован в договоре в том случае, когда автор отдает печатать книгу за свой счет и собирается заниматься ее продажей сам — лично или через книготорговца. Так, 11 мая 1559 года Шарль Перье, книготорговец и печатник, дает обязательство представителю епископа Ланского Жану Доку «отпечатать и передать для напечатания должным и подобающим образом шесть томов „Проповедей воскресных и ежегодных празднеств“ и исполнить сие схожим шрифтом и подобными же литерами, какими оный Перье и прежде делал это для сказанного Его Преосвященства [отсылка к другим книгам, ранее отпечатанным Перье по заказу Жана Дока], в томе ин-кварто, и прибавить к ним примечания, какие будут ему вручены, ничего в них не меняя». Однако та же забота о форме книги встречается и у тех авторов, которые уступают издателю рукопись в обмен на бесплатные экземпляры и, случается, на денежное вознаграждение. 22 августа 1547 года Этьен Грулло, обязуясь напечатать «Краткое изложение» Давида Финаренсиса, заявляет, что будет соблюдать «тот облик, в каком по его [Финаренсиса] соображению должно ей быть напечатанной, на французском языке и тем шрифтом, какой начертан на листе бумаги, что отдан в руки сказанному Финаренсису и заверен двумя нижепоименованными стряпчими, ne varietur». 29 ноября 1556 года Амбруаз де Лапорт обязуется отпечатать «должным и подобающим образом» сочинение Андре Теве «Достопримечательности Франции антарктической» и «заказать к нему изображения такие и в том количестве, как условлено будет между сказанными Теве, де Лапортом и мэтром Бернаром из Пуазельна [гравером]». Наконец, 3 апреля 1559 года Фредерику Морелю вручен целый ряд произведений, сочиненных или переведенных Луи Леруа, «все для того, чтобы отпечатать их исправно, красивыми литерами и на хорошей бумаге, крупными романскими буквами либо курсивом»[86]. Все эти обязательства относительно шрифта, бумаги, вклеек, иногда формата ясно показывают, что авторы стремятся установить свою власть в сфере распространения собственных текстов.

Но подобное намерение автора не зарождается вместе с книгопечатанием. Петрарка, желая избавиться от искажений в своих произведениях, причиной которых было строгое разделение труда между автором и копиистом, — искажений такого рода, что, по его словам, «он сам бы не смог узнать тексты, которые сочинил», — предлагает иную формулу контроля, способную обеспечить прочное господство автора над производством и распространением его текста. «Авторская книга», написанная собственноручно (а не переписанная скрибом) и предназначенная для узкого круга читателей, избавлена от искаженных копий, выполненных профессиональными переписчиками, и призвана явить в себе замысел, который предшествовал созданию произведения, в его неиспорченном и неизвращенном виде. Такой подконтрольный и устоявшийся текст позволит напрямую связать читателя с подлинным автором, ибо, как пишет Армандо Петруччи, «безупречное качество текста, непосредственной авторской эманации, гарантированное его автографом, было (и всегда будет) гарантией его безупречной удобочитаемости для читателя»[87]. Конечно, программа Петрарки и ее практическое воплощение (он переписал от руки многие свои произведения) остались маргинальными в рамках современных ему хозяйственных норм, относящихся к производству рукописей, тем не менее в них сказывается раннее (с XIV века) появление одной из главных отличительных черт авторской функции: а именно возможности воплотить в книжных формах замысел, вызвавший к жизни данный текст.

Закрепленность дискурсов за определенным автором проявляется самым непосредственным и самым «материальным» образом в отождествлении произведения и вещи, текста и кодекса как целостных единиц. С текстами на народном языке дело долгое время обстояло иначе. Действительно, господствующей формой рукописной книги является регистр (или, как говорят итальянцы, libro-zibaldone — книга-смесь). Книги эти, использующие различные варианты курсива, маленького или среднего формата, лишенные каких бы то ни было украшений и переписанные самими читателями, включают в себя внешне беспорядочное собрание текстов самого разного свойства — прозу и стихи, молитвы и технические описания, документы и вымышленные истории. Компиляции эти возникали вне традиционных учреждений, производивших рукописные книги, они создавались мирянами, для которых изготовление копии было необходимым предварительным условием чтения; и характерной чертой этих книг является полное отсутствие в них авторской функции. В самом деле, целостность подобной книге придает только самотождественность человека, для которого она предназначена и который собственноручно ее изготовил[88]. Закрепление произведений за определенным лицом стирается при этом не только из-за этой новой аудитории, состоящей из читателей — непрофессиональных переписчиков, но и в равной степени благодаря форме сборника, общей для ряда жанров (exempla, sententiae, пословиц, басен, новелл, лирических стихотворений и т.п.). Так, из трех типов лирических сборников, которые выделяет для XIV-XV веков Жаклин Серкильини, только один в полной мере обладает авторской функцией — тот, где поэт сам собирает в книгу свои произведения. В двух других (сборнике-альбоме, открытом для участия многих поэтов, и сборнике-антологии) тексты либо представлены как анонимные, либо, в случае, когда книга разбита на рубрики по именам авторов, объединяются по принципу, весьма далекому от индивидуализации произведения, — по принципу ученой игры, затеянной членами какого-либо дружеского кружка или придворными одного государя[89].

И все же в канун эпохи книгопечатания (благодаря которому, впрочем, традиция сборников-смесей сохраняется для некоторых жанров еще надолго) в отдельных произведениях на народном языке возникает связь между целостностью кодекса и целостностью текста, в основе которой лежит неповторимая индивидуальность автора. Так обстоит дело, например, с Петраркой. Благодаря недавнему обстоятельному исследованию мы можем проследить, каким образом распространялось в рукописной традиции XIV-XV веков одно из главных его произведений на народном языке — «Trionfi»[90]. Первое, что следует отметить: рукописи, включающие только тексты Петрарки (либо одни «Триумфы», либо их же вместе с «Rerum vulgarium fragmenta» и/или другими произведениями) составляют 62% от 424 рассмотренных рукописей, тогда как манускрипты, где, помимо текста Петрарки, фигурируют произведения других авторов, составляют 37% от этого числа. Тем самым становится ясно, что, несмотря на прочную связь, какая устанавливается в последние столетия жизни рукописной книги между нею как материальным предметом и автором как гарантом ее целостности, на практике традиция смешанных сборников сохраняется прочно и надолго даже для такого автора, как Петрарка. Второе: индивидуальность автора складывается быстрее, нежели индивидуальность произведения. В самом деле, рукописи, включающие только «Триумфы», составляют 25% всего корпуса — против 37% рукописей, содержащих два или более произведений Петрарки (включая и письма). Средние века не знали современного понятия «книги», которое мгновенно сопрягает в сознании материальный предмет и произведение, и оно лишь очень постепенно отделялось от книги-сборника, объединяющего несколько текстов одного и того же автора. И последнее: между XIV и XV веками ясно наметился эволюционный процесс, означавший возрастание роли авторства в идентификации книги. 79 рукописей, относящихся к первой половине XIV века, распределяются почти поровну: 53% содержат только произведения Петрарки, 46% включают, помимо них, сочинения других авторов; впоследствии же происходит сдвиг в пользу «чисто» петрарковских рукописей (63% против 37% от 248 манускриптов второй половины XIV века, и 74% против 26% от 78 рукописей, датированных XV веком).

Таким образом, Фуко прав, когда говорит о наличии авторской функции уже в Средние века, в эпоху рукописного распространения текстов, однако его гипотеза о том, что эта классифицирующая функция дискурсов была в то время связана с текстами «научными», тогда как «литературные» произведения всецело принадлежали к сфере «anonimata», — представляется нам менее обоснованной. В действительности принципиальную границу следует проводить между древними текстами, которые, вне зависимости от жанровой принадлежности, авторитетны постольку, поскольку закреплены за определенным именем (не только Плиния и Гиппократа, которых упоминает Фуко, но и Аристотеля, Цицерона, бл. Иеронима и бл. Августина, Альберта Великого и Винцента из Бове), и произведениями на народном языке, где авторская функция начинает складываться вокруг нескольких великих «литературных» фигур (например, вокруг Данте, Петрарки и Боккаччо в Италии). В этом смысле общее направление, в каком развивалось авторство, можно представить себе как постепенный перенос на тексты на народном языке того особого принципа обозначения и отбора, который долгое время служил характеристикой только произведений, принадлежащих кому-либо из древних auctoritas и превратившихся в источник бесконечных цитат, глосс и комментариев.

Одновременно расплываются и очертания того хиазма, которым ознаменовался в XVII или XVIII веке процесс обмена авторской функцией между учеными текстами, утратившими ее, и текстами поэтическими либо художественными — для них она отныне становится обязательной. Конечно, все игры с именем автора (когда оно утаивается, маскируется, заимствуется), нарушая правило атрибуции литературных произведений конкретному лицу, тем самым прекрасно это правило подтверждают[91]; однако не доказано, что производство научных высказываний подчиняется закону анонимности. Весьма долгое время ценность того или иного опыта или правомерность того или иного тезиса признавалась только при условии гарантии, которую обеспечивало имя некоего лица — одного из тех, кто по положению своему вправе вещать истину[92]. Тот факт, что власть аристократии заслоняла собой ученых и практиков, ни в коей мере не влечет анонимности научного дискурса: истинность его поверяется исключительно совместимостью с уже сложившимся корпусом знаний. В многочисленных научных текстах XVII-XVIII веков сохраняется особенность, которую Фуко (явно ошибочно) отмечает только для средневековых сочинений: они «принимались и несли ценность истины, только если они были маркированы именем автора», — однако «автор» этот долгое время мыслится как фигура, способная своим социальным положением обеспечить «авторитетность» ученого дискурса.

«Что такое автор?» Мы лишь изложили некоторые свои соображения по этому вопросу, не имея в виду дать на него ответ. Нам хотелось только подчеркнуть, что роль истории книги в различных ее аспектах может оказаться для этой проблематики весьма существенной. Процесс возникновения авторской функции — главного критерия атрибуции текстов — нельзя сводить к упрощенным и чересчур однозначным формулировкам. Процесс этот не может быть ни обусловлен какой-либо одной причиной, ни приурочен к одному историческому моменту. Предложенный в этой работе анализ (в обратной хронологической последовательности) трех социальных механизмов — юридического, репрессивного[93] и «материального», имевших основополагающее значение для возникновения «автора», имеет целью только обозначить возможное пространно для будущих исследований. Авторская функция, заключенная в структуре самих книг, упорядочивающая любые попытки выкроить перечень тех или иных произведений, задающая правила публикации текстов, отныне стоит в центре каждого исследования, где рассматривается связь производства текстов с их формами и способами их прочтения.

3 Патронаж и посвящение

В «Буре», сыгранной 1 ноября 1611 года при дворе перед королем Яковом I, Шекспир выводит на сцену государя, который, на свою беду, предпочел искусству повелевать чтение книг. Просперо, герцог Миланский, отказался исполнять свои обязанности правителя, чтобы посвятить все время изучению свободных искусств и обретению тайного знания. Удалившись «от дел державных / В возвышенное тайномудрие» («being transported and rapt in secret studies»), он мечтал лишь о том, чтобы скрыться от мира за стенами своей библиотеки: «Была мне герцогством моя библиотека» («Me, poor man, my library was dukedom large enough») (акт I, сцена 2, ст. 109-110)[94]. Вести дела и управлять герцогством он предоставил Антонио, своему брату. Эта изначальная оппозиция и стала источником всех дальнейших беспорядков — политического, вызванного предательством Антонио, который провозгласил себя герцогом и изгнал Просперо из его владений, и космического, воплощенного в буре, которую вызвал Просперо, дабы низвергнуть порядок Природы, подобно тому как узурпатор Антонио уничтожил порядок государства. Сюжет «Бури» — это история примирения. К концу пьесы нарушенная было гармония полностью восстановлена, поскольку исчезает первичная двойственность Просперо — всемогущего волшебника, повелителя стихий и духов, и несчастного, растерянного государя, лишенного трона и оказавшегося на необитаемом острове[95].

Тем самым реальный государь, зритель пьесы, глядясь в протянутое ему зеркало, видит в нем одновременно и силу книг, и заключенную в них опасность. Именно книги, которые Просперо благодаря верному Гонзало берет с собой в жалкую ладью («Зная, как я книги / Свои люблю, [он] позволил взять тома, / Которые ценю превыше трона» — «Knowing I loved my books, he furnish’d me / From mine own library with volumes that / I prize above my dukedom»; акт I, сцена 2, ст. 166-168), позволяют ему вздымать и усмирять волны, вызывать духов и околдовывать людей. Однако та же безудержная страсть к книгам, прежде всего содержащим тайное знание, лишила его престола. А значит, восстановление законного правления и политического порядка требует отказа от этих книг, дающих власть лишь ценой утраты: «Но с грубой этой магией теперь / Я расстаюсь <...> / И я затем сломаю жезл волшебный / И погребу во глубине земли, / А книгу утоплю в морской пучине» («But this rough magic / I here abjure <...>. I’ll break my staff / Bury it certain fathoms in the earth./ And deeper than did ever plummet sound / I’ll drown my book»; акт V, сцена I, ст. 50-57)[96].

Личная, тайная библиотека Просперо — это библиотека государя, однако от этого она не становится государевой библиотекой, то есть коллекцией книг, собранной монархом и для монарха, но не обязательно предназначенной для его личных нужд. Нужно сразу же подчеркнуть это различие и не спешить отождествлять Королевскую библиотеку с книгами и тем более с кругом чтения короля. Наглядный тому пример дает ситуация во Франции. В 1570-х годах «Королевское собрание книг» было перенесено из замка Фонтенбло в Париж и располагалось в зданиях, не принадлежащих королю: сперва в частном доме, затем, с 1594 года, в Клермонском коллеже, с 1603-го — во францисканском монастыре, с 1622-го — в здании на улице Лагарп, во владениях того же монастыря, а с 1666-го — в двух зданиях по улице Вивьенн, приобретенных братьями Кольберами. Здесь оно остается вплоть до 1721 года, когда его перевозят в Неверский дворец. Таким образом, начиная с последней трети XVI века «Королевская библиотека» (само это название впервые употребляется в одном из эдиктов 1618 года) ни разу не находись в здании, являющимся одновременно резиденцией короля. Его личные книги, книги, которые он читает и которые находятся в его кабинете в Лувре, не смешиваются с книгами из «публичного» собрания Королевской библиотеки. Доказательством тому служит уложение от 1658 года, в котором издателям и печатникам предписывается бесплатно предоставлять пять экземпляров каждой публикованной книги. Два из них идут в Королевскую библиотеку, один — в Товарищество печатников и книготорговцев, еще один — канцлеру, а последний — в библиотеку Лувра, «именуемую обыкновенно Кабинетом книг, предназначенных для нашей особы»[97]. За пределами Лувра король для своего удовольствия держит книги в различных дворцах и домах или же возит их с собой.

Нужно подчеркнуть, что такое положение вещей сложилось давно, еще до переезда библиотеки из Фонтенбло в Париж. В описи книг Королевской библиотеки (находившейся в то время в замке Блуа) от 1518 года присутствует раздел, озаглавленный «Прочие книги, каковые король держит при себе». В нем перечислено семнадцать произведений, хранящихся в сундуках, которые следуют за государем в его поездках[98]. Причины, побудившие Франциска I основать около 1520 года новое «Королевское собрание книг» в Фонтенбло, а затем, в 1537 году, потребовать предоставления одного обязательного экземпляра всех «сочинений, заслуживающих внимания», для библиотеки в Блуа и, наконец, в 1544 году объединить обе библиотеки в Фонтенбло, никак не связаны с его личными пристрастиями. Все эти книжные коллекции имеют исключительно «публичное» назначение: они стремятся стать хранилищами, спасающими от исчезновения все книги, которые того заслуживают; и они открыты для всех ученых и образованных людей, ибо, как пишет о библиотеке Фонтенбло Робер Этьенн, «Король наш <...> позволяет свободно пользоваться ею всякому, кто в том нуждается»[99]. Помимо прочего, этот публичный статус библиотеки служит одним из аргументов в пользу ее переноса в столицу. В 1567 году Петр Рамус напоминает Екатерине Медичи, что государи из ее рода, Козимо и Лоренцо, разместили свою библиотеку «в самом сердце своих владений, в том городе, где она была доступнее всего для людей ученых»[100]. Королю Франции предлагается последовать этому примеру.

Таким образом, Королевская библиотека — это реалия двойственная. С одной стороны, в своей наиболее устойчивой форме она предназначена не для услады монарха, но для пользы общества. Именно поэтому она приносит государю славу и доброе имя. Как подчеркивает Габриель Ноде в своем «Наставлении в обустройстве библиотеки», опубликованном в 1627 году, «нет более достойного и верного способа стяжать себе великую славу у всех народов, нежели возводить прекрасные и великолепные Библиотеки, дабы затем отдавать и предназначать их для общего пользования. Верно, что предприятие сие ни разу не обмануло и не ра-зочаровало тех, кто сумел хорошо его исполнить, и ценилось столь высоко, что не только частные лица преуспевали в нем себе во благо <...>, но даже люди самые тщеславные всегда стремились прибегнуть к нему, дабы увенчать и довести до совершенства свои подвиги, словно к ключу, замыкающему свод и наводящему глянец и красу на все здание. И в доказательство и свидетельство слов моих достаточно будет назвать великих царей Египта и Пергама (среди едва ли не бесконечного числа Монархов и Владык, каковые также прибегали к сему приему и способу), Ксеркса, Августа, Лукулла, Карла Великого, Матвея Корвина и великого Короля Франциска Первого, каковые страстно любили и стремились собирать Книги в великом множестве и устраивать весьма замечательные и богатые Библиотеки»[101]. Королевская библиотека, равно как и крупные библиотеки гуманистов (например, библиотека Джона Ди[102]) или судейских чинов (например, библиотеки президентов Парламента Анри де Месма, адресата «Наставления» Ноде, или Жака де Ту[103]) — это не solitarium, место, где можно, укрывшись от мира, предаваться тайным наслаждениям. Их собрания рукописей и печатных книг, открытые для литераторов, ученых и просто любопытных (как Королевская библиотека после 1692 года), могут быть поставлены на службу знанию, истории монархии, политике или государственной пропаганде.

Но короли тоже читают книги. Поэтому, кроме «публичной» библиотеки, у них есть книжные собрания, разбросанные по различным резиденциям. Фернандо X. Боуса Альварес подчеркивал контраст между сугубо личной библиотекой Филиппа IV, находившейся в Торре Альта, в мадридском Алькасаре, и королевской библиотекой Эскориала: «Библиотека Торре Альта, бесспорно, служит примером библиотеки очень личного характера, отражающей частные, неповторимые потребности и стремления своего владельца. Для испанских Габсбургов большой королевской библиотекой оставалась Лаурентина, а библиотека Алькасара исполняла не столь парадную, более утилитарную и более привлекательную функцию. Как писал Хуан Алонсо Кальдерон, она была устроена Филиппом IV в начале его правления именно для того, „чтобы он мог посещать ее каждый день“: „королю недостаточно было знаменитой библиотеки Сан Лоренсо эль Реаль“»[104]. Та же двойственность наблюдается и во Франции: с одной стороны, есть Королевская библиотека (в которой Людовик XIV побывает один раз в жизни, в 1681 году), с другой — кабинет в Лувре, а позже — библиотека Версальского дворца, разместившаяся между 1726 и 1729 годами в Малых апартаментах, а также библиотека замка в Шуази, созданная в 1742 году[105].

Королевские книжные собрания, какова бы ни была их природа, создаются с помощью целого ряда культурных жестов. Во Франции библиотеки монарха пополнялись разными способами: благодаря конфискациям после победоносных военных экспедиций (как во времена Итальянских войн); присоединению библиотек, принадлежавших членам королевской семьи (например, библиотеки Екатерины Медичи в 1599 году или Гастона Орлеанского — в 1660-м); поступлению (впрочем, весьма нерегулярному) обязательного экземпляра, который взимался с либрариев и печатников; обмену (например, с библиотекой Коллеж де Катр-Насьон, которой Мазарини в 1668 году завещал свою книжную коллекцию, восстановленную после Фронды) и дарам (дар братьев Дюпюи в 1652 году стал первым значительным вкладом в собрание печатных книг Королевской библиотеки, до тех пор содержавшей главным образом рукописи), либо же через приобретение отдельных изданий, купленных за границей путешественниками, дипломатами и учеными, состоявшими в переписке, и целых библиотек, пущенных с молотка после смерти владельца.

Мы, однако, остановимся на ином, миноритарном жесте: жесте поднесения книги государю. Во французском языке слова «dédier», «dédicace» означают как «освящение церкви», так «поднесение книги». Во «Всеобщем словаре» Фюретьера (1690) даются следующие определения: «Dédicace: Освящение Церкви <...>. А также предваряющее Книгу Послание, адресованное тому, кому ее посвящают, дабы испросить покровительства»; «Dédier: Освятить Церковь <...>. Означает также поднести кому-либо книгу, дабы почтить его и иметь случай произнести ему похвальное слово, нередко для того, чтобы затем тщетно ожидать вознаграждения». «Тщетно ожидать вознаграждения»: за горькой иронией Фюретьера, обличителя скупых меценатов и рыщущих в поисках награды литераторов, скрывается одна из важнейших практик. долгое время определявших производство и циркуляцию произведений.

Посвящение государю в книге — это прежде всего изображение. В эпоху рукописей часто встречаются фронтисписы, на которых коленопреклоненный «автор» вручает восседающему на троне и наделенному атрибутами своей неограниченной власти государю богато переплетенную книгу — произведение, чьим создателем, переводчиком, комментатором или заказчиком он является. Эта сцена наполняет новым содержанием традиционную иконографию, часто встречающуюся на миниатюрах, фресках, скульптурных капителях, витражах, алтарях: даритель, стоя на коленях, вручает Богу изображенную в виде макета церковь или часовню, которую он повелел возвести во славу Его. В визуальном образе тех отношений, какие связывают повелителя и писателя, книга заняла место сакрального здания, автор — место его основателя, а король — место Бога, ибо выступает его наместником на земле[106].

Как показала Цинтия Дж. Браун в своем недавнем исследовании, с появлением печатной книги этот образ полной зависимости автора от государя, принимающего его творение, сменяется мощным самоутверждением писателя: «Напрашивается вывод о том <...>, что возникновение книгопечатания и его развитие в конце XV — начале XVI века сыграло немаловажную роль в становлении авторского самосознания у парижских литераторов, пишущих на народном языке. В конечном счете оно, возможно, привело к изменению самого понятия литературы»[107]. Гипотеза эта основана на анализе сочинения парижского «риторика» Андре де Ла Виня «Упование Христианского мира» — аллегории, обосновывающей притязания Карла VIII на Неаполитанское королевство. В подносной рукописи, изготовленной для короля[108], автор совершенно незаметен (его имя возникает лишь в последнем стихе произведения, и то в виде игры слов) и зависим (на миниатюре, помещенной на фронтисписе, он предстает в классической позе дарителя, преклонившего колена у ног государя).

В печатных изданиях этого сочинения, входившего в антологию под названием «Сад Чести», возникает совсем иное изображение автора: с одной стороны, его имя фигурирует на титульном листе и повторяется в последнем стихе сочинения наподобие личной подписи; с другой стороны, на фронтисписе вместо сцены посвящения появляется портрет автора. Гравюры на дереве не являлись реалистическим, индивидуальным портретом писателя: это скорее стереотипное изображение автора, перед которым лежит завершенная им книга. Оно применимо всегда, независимо от конкретного произведения и автора, и обозначает в самом общем, родовом виде, «авторскую функцию», по выражению Мишеля Фуко[109]. Когда перед нами более реалистичная миниатюра, как в экземпляре на велени второго издания, то на ней представлен сам процесс создания произведения. Восседая на сиденье, подобном королевскому трону в сценах посвящения, поэт видит, как перед ним возникают аллегорические персонажи рассказа, который он в данный момент пишет, — в обоих значениях этого слова, которые оно получило в языке XIV-XV веков, то есть не только держит перо, но и сочиняет произведение. При переходе от рукописи к печатной книге, согласно Цинтии Дж. Браун, «статус де Ла Виня как автора смещается в одном и том же тексте от вторичной, классической средневековой инстанции к более выраженному авторскому началу, и <...> в то же время его патрон, Карл VIII, перестает быть носителем господствующего, персонализированного авторитета: он скорее отсутствует, превращаясь в не вполне однозначного персонажа»[110].