Книги

Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства

22
18
20
22
24
26
28
30

А что мы проделывали с нашими учителями! Мы толкли в порошок мел и всыпали его в учительскую чернильницу, от чего чернила превращались в помои, вздувались над чернильницей большим пенистым грибом и делались совершенно негодными для писания, смазывали маслом перо учителя, и поэтому на нем не держались чернила и большими кляксами скатывались в классный журнал, вставляли даже перья и булавки в стул на кафедре, на который должен был сесть учитель, мазали стул всякой гадостью.

Николахе мы даже привязывали сзади к пуговице бумажку на веревочке, и он, на общую потеху, иногда долго ходил по всей гимназии с хвостом, не замечая этого. У нашего преподавателя греческого языка, чеха Черного (Эмилия Вячеславовича, автора знаменитой грамматики греческого языка), безобидного, но сумасбродного старика, была особая манера ловить подстрочники, которые он усиленно, но по большей части безуспешно преследовал: он подходил к парте и неожиданно запускал руку в ящик, если думал, что ученик держит потихоньку подстрочник под столом. Мы пользовались этим и часто делали вид, что держим что-то под столом, – близорукий старик запускал туда руку и хватал вымазанную в чернила бумажку. «Мальчишки! – кричал он. – Дрань! Дрань!

Выгоню из класса!» Но никого никогда не выгонял, потому что был добряк в душе. Но греческий язык мы знали у него плохо.

У него была своя система: так как класс наш был большой (около 40 человек), то вызывал он обычно не чаще двух раз в четверть – это приходилось на 14-й или 15-й урок (весь учебный год – с августа до мая – делился на четыре четверти; каждая четверть, таким образом, имела несколько больше двух месяцев). И наша главная задача заключалась в том, чтобы угадать, кого когда вызовут: после первого вызова это высчитать было уже не трудно. И поэтому мы занимались греческим языком лишь спорадически – когда знали, что «подошла клеточка» (в классном журнале, для этого специалисты вели свои собственные журналы и свою статистику), в остальное же время ничего не делали и занимались на его уроках своими делами, чему он даже не препятствовал – лишь бы не мешали ему.

Самое страшное и самое неприятное воспоминание у меня осталось от нашего преподавателя истории – Вячеслава Владимировича Смирнова. Это был маленький и очень тихий человек, с небольшой темной бородкой. Все его движения были замедленны, голос тихий. Но это была гроза всей гимназии. Мы все его боялись и остро ненавидели. Требования он предъявлял к нам большие. Мы должны были быть готовы к тому, что он может спросить едва ли не по всему пройденному за год курсу. Он никогда не прерывал ученика, никогда не поправлял его, не переспрашивал. Он ждал – и порой со злорадством, когда ученик сам заврется или совсем остановится.

Бывало нередко так. Вызовет ученика – он всегда вызывал к кафедре – «Кананов!». Кананов, высокий и самоуверенный гимназист, франт, с непомерно широким кожаным поясом, охотно вскакивает с места, проталкивается вдоль длинной парты, с шумом спрыгивает со скамьи на пол и идет к кафедре, где становится в почти вызывающую позу, выставив вперед одну ногу и заложив за пояс руку. «Расскажите мне, – тихо говорит историк, – о событиях в России во время войны Алой и Белой розы в Англии». Вопрос хитрый – он требует знания и русской, и английской истории. Кананов молчит, Вячеслав Владимирович тоже молчит (в его классе всегда царило гробовое молчание, потому что он все видел, все замечал и за все сурово наказывал). Проходит минута, проходят две. Молчание становится напряженным, невыносимым для всего класса. Кананов выставляет вперед другую ногу. «Ну теперь, – так же спокойно говорит историк, как будто только что выслушал Кананова, – расскажите о правлении Алкивиада». Кананов сразу оживляется и уверенным тоном начинает: «Алкивиад был богат и знатен. Природа щедро одарила его всеми дарами…» – и сразу замолкает, как будто вдруг спотыкается. Опять мучительное молчание. Кананов терроризован, он перестает соображать что-либо – война Алой и Белой розы… что тогда было в России?.. Алкивиад… он, кажется, еще знаменит тем, что отрубил своей любимой собаке хвост? «Довольно», – бесстрастно говорит мучитель, и против имени Кананова, как раз в середине списка, в школьном журнале легким, всему классу видным движением руки рисует «единицу» или «кол» (то есть низший балл). Бедный Кананов – на этот раз уже без всякого апломба – возвращается на свое место.

И «поправиться» у него было трудно, так как обычно он вызывал лишь один раз в четверть, чем все пользовались, так как после того, как тебя вызвали, можно было уже больше не учить уроков. Но иногда по гимназии проносилась страшная весть: «Историк сегодня ловит! В четвертом классе только что поставил пять единиц!» Это означало, что Смирнов решил сегодня проверить, знают ли урок те, кого он в этой четверти уже вызывал, и теперь спрашивал тех, кто к этому был совершенно не подготовлен. Тогда во всех классах начиналась паника – и происходило избиение невинных!

Это был не только страшный, но и загадочный человек. Его бесстрастное лицо было неподвижно, движения медленны и размеренны. Но бывало, что какой-нибудь смелый или отчаянный ученик, сделав ошибку, начинает уже все путать: мешает годы, события, лиц… Алкивиада смешивает с Периклом, Пунические войны с персидскими, а тут еще Марий и Сулла путаются – он сам чувствует, что заврался, и в порыве отчаяния врет дальше, лишь бы только окончательно не замолчать. Смирнов никогда не поправит, не сделает ни одного замечания, но когда несчастный уже окончательно заврется и в ужасе сам остановится, как испуганный бычок перед новыми воротами, улыбка вдруг озаряет лицо Смирнова – это всегда казалось очень неожиданным, улыбка совершенно меняла его лицо и казалась даже доброй…

Но результат, конечно, был тот же: единица в классном журнале! Мне до сих пор непонятен этот человек. Мы его боялись больше, чем кого-либо другого в гимназии, больше, чем самого директора, и уже после окончания гимназии я нередко просыпался в холодном поту, так как мне приснился сон, что историк вызвал меня и я не знаю урока. Да что там говорить – этот страшный сон мне снится порой даже теперь, через пятьдесят лет! Разве это не страшно? Уже будучи взрослым, когда, казалось, я должен был освободиться от детского страха перед ним, мне хотелось встретиться с ним и спросить, почему и зачем он всех нас тогда так мучил? Впрочем, не совсем уверен, хватило ли бы у меня на это смелости…

Я не хочу сказать, что среди наших преподавателей не было никого, кто не оставил в моей душе хороших воспоминаний. Наш преподаватель математики, физики и космографии, Виктор Петрович Минин, был, вероятно, неплохим человеком, и многие его у нас даже любили. Но у меня лично такого чувства к нему не было: во-первых, я терпеть не мог математику (и она меня не любила), а во-вторых, и сам Минин относился ко мне определенно недоброжелательно (со своей точки зрения он, вероятно, был совершенно прав).

Очень хорошие воспоминания остались у меня о нашем французе. У него была очень пышная фамилия – Виктор Александрович Бланш де ля Рош. Был он в это время уже глубоким стариком, с белой как снег бородой. Мы говорили о нем, что он родился еще до Французской революции. Человек он был, несомненно, очень добрый и, вероятно, любил детвору. Во всяком случае, на экзаменах, когда нас рассаживали в большом актовом зале каждого за отдельный столик, на значительном расстоянии одного от другого, чтобы мы друг у друга не списывали, он часто незаметно передавал, по нашей просьбе, записочки от одного стола к другому – и этим помогал многим выдержать письменные экзамены. У себя в классе, когда всем нам – и, вероятно, больше всего ему самому – надоедал знаменитый учебник Марго, он иногда объявлял, что прерывает урок и предлагает каждому заниматься, чем кто хочет, только просит не шуметь… И сам садился за кафедру, вынимая газету, и начинал ее читать. Иногда мы замечали, что в газете была дырка, в которую он подсматривал, что делается в классе. Но никогда в наши дела он не вмешивался.

Странное дело: за все восемь лет пребывания в гимназии я не помню, чтобы у кого-либо из учеников были с кем-либо из учителей дружеские, чисто человеческие отношения. Вне классов мы никогда с нашими учителями не сталкивались. Они не ходили с нами ни в музеи, ни в театр, ни в картинные галереи, никогда у нас не было даже совместных прогулок с ними: мы учили уроки, они у нас их спрашивали – этим и ограничивались все наши отношения! Мне самому сейчас кажется это невероятным, но это было именно так. Я знаю, что позднее отношения между гимназистами и преподавателями в русских средних школах и гимназиях складывались иначе, слышал рассказы о других гимназиях (особенно не казенных, правительственных, а частных), где между учениками и учителями завязывались дружеские отношения. Но у меня было именно так, как я выше описал, больше того – так было по большей части и у всего нашего поколения.

Гимназия, в которой я учился, называлась Третья Московская классическая гимназия и помещалась на Большой Лубянке, прямо против Кузнецкого Моста, в старинном доме, принадлежавшем когда-то знаменитому князю Пожарскому, герою Смутного времени, чем мы очень гордились. Позднее этот дом при большевиках был весь отведен под страшную ЧК и ГПУ, чем, кажется, гордиться уже нечего… Мы любили показывать друг другу в саду нашей гимназии низкую, окованную железом дверь в толстой каменной стене – она была прямо против окон нашего класса, – и мы верили, будто оттуда идет подземный ход в Кремль. Конечно, это был вздор. Вероятно, это был просто чулан для старого хлама…

Учился я хорошо и без особенного труда – почти всегда был в первом десятке, но за хорошими отметками не гнался. Когда однажды наш классный начальник вызвал меня в учительскую для разговора и обещал записать меня на «Золотую доску», которая висела в нашем классе и на которой красовались фамилии первых четырех учеников, если я и в следующую четверть буду в числе этих четырех, это не произвело на меня никакого впечатления: так на «Золотую доску» я и не попал. И окончил гимназию без всякого отличия – ни золотой, ни серебряной медали не получил.

Зато – ни разу на второй год нигде не оставался. Гимназические науки мне давались легко, но ничем из классных предметов я не увлекался: учился, как отбывают неинтересную, но обязательную повинность – и только.

И все же, несмотря на все сказанное, я храню о проведенных в гимназии годах добрые чувства и благодарное воспоминание: гимназические годы дали мне многое, они заложили во мне основы всей моей дальнейшей жизни. Но не гимназию я должен благодарить за это.

Герцен в «Былом и думах» как-то выразил удивление: почему в биографиях уделяется всегда так много внимания первой любви, но почти никогда не упоминается о первой детской дружбе. «Я не знаю, – писал Герцен, вспоминая об Огареве, – почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы». Я готов повторить это замечание. Во всяком случае, в моей жизни первая дружба сыграла огромную роль – думаю, даже определяющую во всей моей дальнейшей жизни.

В первый же год своего пребывания в гимназии я обратил внимание на двух мальчиков нашего класса. Одного из них нельзя было не заметить. Высокого роста, с широкими плечами, в очках, остроумный, всегда первый готовый на всякую шалость, он отличался особенным даром изображать наших учителей и наставников. Пока кто-нибудь дежурил у дверей, чтобы не появился Николаха, он торжественной походкой поднимался на кафедру и, закинув назад голову, выпятив вперед живот и опустив на нос очки, обращался к классу с суровым выговором шутливо-анекдотического и часто просто неприличного содержания – мы сейчас же все узнавали нашего директора Сову.

Порой он крался вдоль стены и врывался неожиданно боком в комнату с записной книжкой в руках и начинал перечислять, кто и за какие преступления останется в наказание после уроков – «особых приглашений не будет!». Преступления оказывались такими, что все мы покатывались со смеху, и нельзя было не узнать в его изображении Николаху. Он был неистощим в своих выдумках, всегда приносил в гимназию новые анекдоты и смешные истории и декламировал собственного сочинения сатирические стихи на учителей и товарищей. Очень скоро он сделался одним из главных коноводов и заправил нашего класса. Фамилия его была Горожанкин, имя – Сергей.

Его отец был профессором ботаники Московского университета и директором Ботанического сада. Мы с ним быстро подружились. Другой мой товарищ – еще более мне близкий и оказавший на меня в эти годы решающее влияние – был совсем другого типа и характера. У него был большой неправильный рот и горячие черные глаза. Если бы не глаза, он показался бы ничем не замечательным. Но когда он увлекался – что было очень часто – и, ероша правой рукой свои короткие черные волосы, говорил о том, что ему было дорого и интересно, глаза его горели, как угли. Обычно он держался в стороне ото всех и только во время драк всегда бросался в середину свалки и совершенно не обращал внимания на удары, которые тогда со всех сторон на него сыпались. Я долго его не замечал. Но, случайно с ним однажды разговорившись, убедился, что он много читал и читает, а любимые книги и авторы у нас оказались общими. Это сразу нас сблизило, и мы стали выходить из классов домой вместе и по дороге вели нескончаемые разговоры.