— Позвольте представить мою мать — Степанида Гавриловна. Я же — Петр Тарасович.
Мы сели, но пауза продолжалась. Как будто мы кого-то ждали, что-то должно было случиться. Савелий, казалось, подогревал атмосферу, он, может быть, суетился не в меру… Предложил Петру Тарасовичу сказать речь, чем несказанно удивил меня. Что, собственно говоря, нам сделали люди, к которым мы пришли и теперь сидели за их столом? Может быть, они были странными, но кто из нас не странен, кто не хочет выглядеть непохожим на другого, и самое главное — каждый ведь отличает себя от другого, каждый человек — это целый мир… Мы тоже, наверное, казались хозяевам странными субъектами.
Между тем Петр Тарасович встал, вышел из-за стола, достал из шкафчика красного дерева связку каких-то бумаг. Так же аккуратно закрыл дверцу, спрятал ключ и вернулся к нам. Отделив одну из бумаг, Петр Тарасович одернул рубашку, приосанился и начал говорить:
— Хочу прочесть одно письмо. Оно и будет ответом на ваш косвенный запрос, Савелий Петрович. Это письмо моего отца к своей возлюбленной. Время написания — двадцать шестого декабря тысяча девятьсот шестнадцатого года, тут указано. «Пишу вам уже с места прибытия. Вчера поздним вечером приехали, и при высадке слышались издалека раскаты орудийной канонады. Сегодня поехали верхом со старшим ординатором осматривать наше будущее расположение. Неизвестно, где нас разместят. До слуха все время доносится грохот орудий. Кругом разоренный край. Недалеко от нас находится храм с рухнувшей колокольней. Неподалеку окопы, проволочные заграждения — на всем следы бывшего присутствия врага, боев и адского кровопролития. Картина удручающая. Здесь были страдания, слезы, стоны. Словом, попали в такое место, где рождается множество новых мыслей. И хоть издали пока слышится „гром“, но настроение удручающее. Сидим в теплом месте, пьем чай, разговариваем… Что будет дальше, неизвестно. Ждем распоряжений из штаба. Никогда еще не приходилось писать в такой обстановке — кругом, за общим столом, сидят, говорят… Забываешь, что сейчас праздник, что там у вас люди живут по-иному, ходят в театр… А мы, врачи… Вот уже десять дней, как я не получаю ни от кого, ниоткуда писем. Досадно и жалко. Помни, деточка, обо мне и молись. А пока до свиданья. Целую крепко, крепко…»
Петр Тарасович остановился, но не сел, снова стал говорить:
— Вот как это было. Что-то отчаянное в письме, а за всем этим невероятный, незнакомый мир, который еще не осознавали, не понимали, не знали, как думать и писать о нем, рассказывать. Ведь в письме он пишет и об одиночестве… И я, уже старый ветеринар, до каких седин не дожил мой отец, хочу вместе с вами вспомнить о нем.
Дальше опять пауза, настроение в доме явно переменилось. Молчание нарушил Савелий:
— Но если вы так говорите… то вы, Петр Тарасович, были не только ветеринаром… Я вижу, ваша будничная одежда — армейская форма…
— Я прошел войну разведчиком. Что мне сейчас таиться! — нездоровый блеск появился у него в глазах.
В это время Степанида Гавриловна встала из-за стола и принесла ему каких-то капель.
— Я вам должна сказать, молодые люди, — обратилась она к нам, — что все это так и было. Да и теперь в колхозе он всякие стратегические изобретения придумывает…
— Мама, опять ты лишнее. Если они поверят, то поверят и так… А эти оправдания…
— Какой нам смысл не верить или сомневаться в том, что вы сказали, — выступил я. — Мы случайные попутчики в вашей жизни… И не нам нарушать ваше спокойствие…
Я боялся, что сейчас он начнет рассказывать, путаясь, об армиях, фронтах, перемещениях… О той войне, которой я был полон до боли (которая стучалась ко мне по ночам): читая воспоминания, мучаясь своим прошлым, думая о голодном, холодном детстве в Сталинграде, в Сибири, в эвакуации, далеко от родных мест. Я взглянул на Савелия, тот, кажется, дремал. Самое время было попросить ночлега и уйти куда-нибудь в каморку, в чулан и не вспоминать и не любопытствовать о зиме и лете, о занесенных и заброшенных домах, о трактористах, о лесных жителях, о том, почему живет здесь ветеринар Петр Тарасович, кто такая Лизонька…
Но в это самое время как раз Лизонька-то и появилась перед нашими глазами. Стук — и вот она в избе. На удивление всем. Потому что, вероятно, Петр Тарасович скрывал ее от постороннего глаза. И тут я подумал: почему она живет отдельно? То-то он смотрел за нами через окно, чтобы мы ненароком не попали к ней в дом… Масса вопросов появилась у меня. Да и Савелий тоже как будто встрепенулся, глаза у него открылись, и видно было, что он сразу забыл все, что было с нами, — и шутки странные, а до этого — еще более странное копание в засыпанном снегом доме. Что же такое случилось?
Удивительной стати женщина появилась перед нами. И даже если бы теперь она больше не двигалась и ничего не говорила, то и этого было бы достаточно, чтобы мы пребывали в полном восторге. Она и действительно застыла на какое-то мгновение. Перед глазами Петра Тарасовича. Видимо, не велено ей было появляться здесь в присутствии гостей, без особого на то распоряжения. Растерянность, конечно, была полная. Первой пришла в себя Степанида Гавриловна и первой встретила красавицу. Она бросилась к Лизоньке со словами: «Вот и наша несравненная Елизавета Павловна!» — а сама в это время уже что-то шептала ей на ухо.
— Ах, вы что-то скрываете от нас! — воскликнул, не удержавшись, Савелий.
Петр Тарасович так на него посмотрел, что нельзя было понять, то ли он сердится, то ли ему по душе такое восклицание. Было, наверно, и то, и это.
Ну а что же Лизонька, Елизавета Павловна?! Она была грациозна, торжественна. Нарядов особенных на ней не было — обычное, казалось, платье, вязаный кружевной платок на шее, меховую куртку она сбросила с себя у входа… Волосы стянуты пучком, приподняты так, что вся шея от плеч открыта. И при всей своей грациозности и трепетности — что присутствовало в походке, в наклоне головы, в торжественной стати — ее тело напоминало век Рубенса, в русской, конечно, интерпретации, может быть, венециановской. И украшением всего были даже не глаза, отменно хорошие своим васильковым отливом, они казались влажными и прозрачными, но с легкой дымкой; и не брови, властные и густые, с изломом, оттеняющие и белизну кожи, и светлые каштановые волосы; и не уши с бирюзовыми сережками, — лучшим украшением всего казались губы. Они все время находились в движении, припухлые, яркие; верхняя была очерчена так четко, как будто резчик не пожалел силы и совершил неповторимую линию, изгиб. Когда они открывались, показывая перламутровые крупные зубы, чтобы произнести какой-нибудь звук, — это было уже слишком, тут действительно надо было держать такую за семью замками, гнать в шею бульдозеристов, спускать под откос тракторы, смотреть подозрительным взглядом на заблудившихся путников…
Вот какова была эта женщина. И нам, конечно, пора, теперь уже точно наступила пора выбираться поскорее отсюда. Я взглянул на Савелия: он понял мой взгляд, мои мысли. И в это время раздался глухой голос Петра Тарасовича: