Она улыбается, хотя явно очень раздражена.
– Ты такая эгоистка, Мишель. Просто жуть.
Я мажу маслом ломтики хлеба, выскочившие из тостера. Я не видела ее целый месяц, а мне уже хочется уйти.
– Представь, что с тобой что-нибудь случится, – говорит она.
Меня так и подмывает ответить, что это неизбежный риск.
Я намазываю тост малиновым вареньем. Кладу его много. Нарочно. Трудно не перемазать руки, и я протягиваю его ей. Она колеблется. Похоже на сгустки крови. Она с минуту смотрит на тост и говорит мне:
– Я думаю, ему недолго осталось, Мишель. Думаю, тебе надо это знать. Твоему отцу совсем недолго осталось.
– Что ж, туда и дорога. Это все, что я могу сказать.
– Ты не обязана быть такой черствой, знаешь ли… Не делай того, о чем будешь жалеть всю жизнь.
– Что-что? О чем я буду жалеть? Ты бредишь?
– Он расплатился. Он в тюрьме тридцать лет. Это уже далеко.
– Я бы так не сказала. Не сказала бы, что это далеко. Как ты можешь говорить такие чудовищные вещи? Далеко. По-твоему, это далеко? Дать тебе бинокль? – Мои глаза наполняются слезами, как будто я проглотила ложку крепкой горчицы. – Я не намерена ехать туда, мама. Совершенно не намерена туда ехать. Не строй иллюзий на этот счет. Для меня он давным-давно умер.
Она бросает на меня взгляд, полный укоризны, потом отворачивается к окну.
– Я даже не знаю, узнает ли он еще меня. Но он спрашивает о тебе.
– Вот как? А мне-то что до этого? Почему это должно меня волновать? С каких пор ты служишь ему почтальоном?
– Не тяни. Это все, что я могу сказать: не тяни.
– Послушай, ноги моей никогда не будет в этой тюрьме. Я не собираюсь его навещать. Он начинает стираться из моей памяти, и я хочу, чтобы он исчез из нее окончательно, если это возможно.
– Как ты можешь так говорить. Это ужасно, что ты так говоришь.
– Ах, избавь меня от этого вздора, пожалуйста. Помилосердствуй. Этот демон испортил нам жизнь, разве не так?
– Не все было плохо, не все было в нем черно, отнюдь. Ты это отлично знаешь. Он мог бы вызвать в тебе немного жалости.