Книги

Огарок во тьме. Моя жизнь в науке

22
18
20
22
24
26
28
30

Во время моего первого приезда все прошло по плану и лодка исполнила свой долг. С маленькой пристани на острове ведут крутые ступени к основной территории исследовательского института: скоплению специально построенных домиков и лабораторий с красными крышами. В моей спальне не было излишеств, но она была удобна, и я ничего не имел против крупных приветливых тараканов. В определенные часы в общей столовой двое поваров подавали горячую пищу, исследователи собирались там поесть и поболтать. Когда я был там, их было порядка дюжины, в основном аспиранты и постдоки (постдок – следующий шаг подающего надежды молодого ученого после защиты диссертации), чьи научные интересы простирались от муравьев до пальм. Большинство было из Северной Америки, один – из Индии: индийский биолог Рагавендра Гадагкар особенно интересовал меня, потому что он работал с осами рода Ropalidia с примитивной общественной организацией: эти осы, вероятно, могли быть промежуточным звеном на схеме, которую мы с Джейн Брокманн составили для статьи, опубликованной годом ранее в журнале Behaviour, где обсуждали возможные эволюционные истоки общественной организации насекомых (подробнее об этом – в следующей главе).

Мне вряд ли показалось: атмосфера в столовой и на территории института была чуть прохладнее, чем я привык ощущать среди ученых за работой. Но она заметно оттаяла за месяц, что я провел там; в какой-то момент я почувствовал, что меня приняли, и осмелился высказаться об этом, в ответ на что мне сообщили, что это общепризнанное свойство места: резиденты привыкли объяснять это тем, что находятся на острове. Не знаю, как увязать эту психологическую закономерность с теорией островной биогеографии (так называется известная книга, авторы которой – давние работники Барро-Колорадо: трагически рано ушедший Роберт Макартур и Эдвард О. Уилсон). Но пробыв на острове месяц, я почувствовал – самую малость, – как от приезда новичков территориальный инстинкт стал просыпаться и во мне. Я постарался сознательно противостоять ему и приложить все усилия, чтобы на праздновании Нового года подружиться с Нэнси Гарвуд, последней, кто приехал перед моим отъездом. Оказалось, что она бывала там и раньше, так что мои усилия были ни к чему, но все же я был рад, что постарался, – надеюсь, она тоже.

Вечеринка запомнилась еще и фейерверками с огромного корабля, проходившего по каналу прямо за деревьями. Впрочем, это воспоминание ошибочно: долгие годы я был абсолютно уверен, что мы встречали не просто Новый год, но и новое десятилетие – 1 января 1980 года. Моя память была полна подробностей; чтобы наконец убедить меня в том, что мои несомненно точные воспоминания неверны, потребовались независимые документальные свидетельства, которые любезно прислали Айра Рубинофф, Рагавендра Гадагкар и Нэнси Гарвуд. То было 1 января 1981 года, а не 1980-го. Это заметно меня встревожило: кто знает, сколько еще у меня “несомненных” воспоминаний о том, чего на самом деле не происходило (предполагаю, что читатель моих мемуаров достаточно предупрежден).

Огромные танкеры, будто призраки, возникающие среди джунглей, – одно из самых ярких моих воспоминаний о тех местах. Несколько раз я присоединялся к компании ученых-резидентов, отправлявшихся поплавать с плота, и в том, как всего лишь в нескольких метрах от нас за деревьями по прозрачной водной глади неспешно и удивительно тихо скользили гигантские суда, было нечто нереальное. Некоторые женщины-ученые любили позагорать, и я не мог не задаваться вопросом, как это представлялось командам танкеров. Моряки из Греции разглядели бы в обнаженных красавицах сирен, немцам вспомнилась бы Лорелея? Или, может быть, сквозь дебри буйной тропической растительности им бы виделась невинность Евы до грехопадения? Им неоткуда было узнать, что тропические нимфы наделены научными степенями ведущих американских университетов.

Я уже упоминал территориальные инстинкты преданных своему делу ученых, в чью островную крепость мне позволили ненадолго вторгнуться, – но не следует преувеличивать. У меня почти всегда была возможность учиться у доброжелательно настроенных специалистов – что в поле, что в столовой. Некоторый изначальный froideur независимо от меня отметила Элизабет Ройт в книге “Утренняя ванна тапира”, посвященной ее собственному визиту в Барро-Колорадо. Но позже (как и в моем случае) атмосфера вокруг нее оттаяла, ее постепенно приняли в группу островитян и взяли помогать в исследованиях. Первым, кто отнесся к ней по-дружески, был изумительно эксцентричный Эгберт Ли, ведущий исследователь на острове, и со мной он тоже был приветлив. Его имя уже было мне знакомо по статье о “Парламенте генов”, заставившей меня серьезно задуматься, и я был весьма удивлен, обнаружив этого теоретика-мыслителя посреди лесов Центральной Америки. Но вот он был передо мной, вместе с семьей, единственный, кто жил на острове постоянно, в жилище, получившем название “Лягушачий дом”. Как я выяснил позже, “лягушачий” в устах доктора Ли было высочайшей похвалой. Я так и не понял, что именно он имел в виду – подозреваю, что-то многогранное и тонкое, подобно “спину” в словаре английского математика Г.Х. Харди (одобрительный термин, в этом случае взятый из крикета; Чарльз Сноу в своих теплых воспоминаниях о Харди попытался, но так и не смог растолковать его точное значение). Нас с Эгбертом Ли, как оказалось, объединяло восхищение Р. Э. Фишером, которое Ли звучно высказывал со своим неповторимым выговором – за этой манерой закрепилось прозвище “синдром хронического растяжения гласных” (но кто его придумал, мне выяснить не удалось).

Теоретическую огневую мощь острова обеспечивал Эгберт Ли, а интеллектуальный арсенал получил массированное подкрепление с прибытием Джона Мэйнарда Смита: он приехал на месяц, через две недели после меня, так что половину срока мне довелось пробыть там с ним вместе. Джон всегда стремился учиться и учить, и я был счастлив бродить по тропинкам в джунглях в его обществе и учиться у него биологии – а также учиться у него тому, как учиться у местных специалистов, наших проводников. Я бережно храню память о его замечании про одного юношу, который водил нас по своей исследовательской территории: “Какое наслаждение – слушать человека, который по-настоящему любит своих животных”. В роли животных в этом случае были пальмы, но в этом был весь Джон, и я очень его любил – в том числе и за это. Мне очень его не хватает.

Среди собственно животных, а не их фотосинтезирующих условных заместителей, встречались метко поименованные паукообразные обезьяны, которые могли похвастать удивительной пятой конечностью – хватательным хвостом. Были там и обезьяны-ревуны с укрепленной костями гортанью, чьи волны крещендо и декрещендо можно легко было принять за эскадрилью реактивных истребителей, с ревом проносящуюся сквозь кроны деревьев. Однажды я видел взрослого тапира так близко, что мог разглядеть на его шее клещей, раздувшихся от крови. Вообще было затруднительно провести день, бродя по джунглям, и не набрать собственного груза клещей. Но едва прицепившись, они были еще совсем маленькими, и все мы носили с собой рулон липкой ленты, чтобы их счищать. Кстати, тапиры, кажется, никогда не жили в Африке, так что Стэнли Кубрик допустил легкий ляп, сняв их в роли добычи наших человекообразных предков в начале великолепного фильма “2001 год: космическая одиссея”.

Что касается плодотворной работы – если мне что и удалось сделать за время пребывания в Панаме, так это написать несколько глав книги “Расширенный фенотип”, и разговоры с некоторыми учеными на острове стали хорошим подспорьем. Календарь подсказывает, что я провел на острове Рождество 1980 года, но я ничего о нем не помню, так что, видимо, больших празднеств по этому случаю не устраивали. Помню какую-то вечеринку с кабаре: может быть, она и приходилась на Рождество. В роли ведущего привлекли Рагавендру Гадаг-кара – к некоторому недоумению с его стороны, ведь он тогда только приехал.

Я обнаружил особую привязанность к муравьям-листорезам, с которыми меня познакомил Аллен Херре – как и с жутковатыми муравьями-легионерами, которые однажды ночью вторглись в уборную и, сцепившись конечностями, повисли там гроздьями, словно мерзкие черно-коричневые занавески. Об огромных муравьях-понеринах, Рагаропега, меня всерьез предупреждал не только Аллен: благодаря мощи своих укусов они стали одними из самых обсуждаемых обитателей джунглей. Мои глаза, а у страха они велики, замечали их очень часто, и я проявлял предельное уважение, держась от них подальше.

Муравьи-листорезы показались мне намного симпатичнее, и я мог, забыв о времени, стоять и смотреть на стремительные зеленые потоки ходячих листьев: десятки тысяч рабочих, каждый со своим зеленым зонтиком наперевес, на марше в темные подземные грибные сады. Меня переполнял простодушный восторг от понимания, что листья они срезают не из личных пристрастий к поеданию зелени, а для того, чтобы удобрить землю и вырастить грибы, которые уже после их смерти пойдут в пищу другим особям из их плодовитой колонии. Двигал ли ими некий муравьиный аналог аппетита, который удовлетворялся не набитым желудком, а, скажем, ощущением листа в челюстях или чем-то еще менее прямо связанным с питанием? Я и без Джона Мэйнарда Смита помнил, что естественный отбор благоприятствует “стратегиям”, но не предполагается, что животные, следующие определенным стратегиям, их осознают. Не нам судить, испытывают ли муравьи какие-либо сознательные желания, стремления или голод. Во мне разлился свет понимания; то же самое я ощутил при встрече с муравьями-легионерами, описанной в моей третьей книге “Слепой часовщик”. Там я рассказывал, как в детстве, в Африке, боялся муравьев-легионеров больше, чем львов или крокодилов. Но, цитируя Э. О. Уилсона, колония муравьев-легионеров – “объект не столько опасный, сколько странный и удивительный, венец иной эволюционной истории, которая так далека от истории млекопитающих, как это только возможно на нашей планете”. И я продолжал:

В Панаме, будучи уже взрослым, я отошел с дороги и наблюдал со стороны за американским вариантом муравьев-кочевников, которых так боялся ребенком. Они текли мимо меня, как сухая похрустывающая река, и я готов подтвердить, что зрелище это в самом деле странное и удивительное. Легионы муравьев, ступавших как по земле, так и друг по другу, все шли и шли, час за часом, а я дожидался царицы. Наконец она приблизилась, и ее присутствие внушало трепет и благоговение. Видна была только движущаяся волна простых смертных, бурлящий пульсирующий шар из сцепившихся конечностями муравьев. Она была где-то в середине этой кучи тел рабочих, вокруг которой теснились многие шеренги солдат с угрожающе раскрытыми челюстями, готовых убить и погибнуть, защищая свою царицу. Простите мне мое любопытство – я проткнул клубок из рабочих особей прутиком в безуспешной попытке добраться до виновницы всех этих предосторожностей. В то же мгновение двадцать солдат вонзили в прутик свои снабженные массивными мышцами челюсти – возможно, чтобы больше никогда не извлечь их обратно, – в то время как десятки других уже карабкались по нему вверх, так что я почел за благо поскорее его бросить. Мне не удалось увидеть ее даже мельком, однако где-то в глубине бурлящего клубка она была – центральная база данных, хранилище оригиналов ДНК всей колонии. Эти оскалившиеся солдаты были готовы погибнуть за царицу не потому, что они очень любили свою мать, и не потому, что она вдолбила им идеалы патриотизма, а просто-напросто потому, что их мозги и их челюсти были созданы генами, отпечатанными на исходной матрице, хранящейся в ее теле. Они отважно сражались, потому что их гены были унаследованы от длинного ряда цариц, жизни – и гены – которых были сохранены благодаря таким же бравым солдатам. Солдаты, напавшие на меня, получили свои гены от своей царицы, точно так же, как и те, прежние солдаты получали гены от своих предковых цариц. Мои солдаты охраняли оригинальные копии тех самых инструкций, что предписывали им заниматься их охраной. Они оберегали мудрость своих предков, Ковчег Завета…

Итак, мне было странно и удивительно, и, с одной стороны, к этим чувствам примешивался воскресший полузабытый страх, а с другой – они были преображены и усилены зрелым пониманием того, ради чего происходит весь этот спектакль, – пониманием, которого мне не хватало в моем африканском детстве. Еще более странно и удивительно мне было от осознания, что история муравьев-легионеров достигала этого своего венца не однажды, а дважды. Как бы ни было похоже то, что я видел, на муравьев, которых я боялся ребенком, это были не они, а их дальние родственники из Нового Света. Они делали то же самое, что и африканские муравьи-кочевники, и по тем же причинам. Стало темнеть, и я вернулся домой, снова чувствуя себя испуганным ребенком, но счастливый от знакомства с новым уровнем понимания мира, вытеснившим темные африканские страхи[18].

Я предпринимал некоторые малодушные попытки измерений и исследований по муравьям-листорезам, но так ничего и не доделал – времени не хватало. Боюсь, мне не слишком хорошо удается как следует планировать исследования с конкретными целями. Я умею проводить “пилотные эксперименты”, порхая, как бабочка, по зову любопытства, но для того, чтобы вести настоящие исследования, нужно заранее расписать все планируемые шаги проекта и строго держаться плана. Иначе слишком легко остановиться, получив желаемый результат, – такое поведение, даже если не считать его намеренным жульничеством, не раз приводило к серьезным ошибкам в истории науки.

Я провел заметную часть дня, с ужасом и восхищением наблюдая за схваткой между двумя соперничающими колониями листорезов: на ум пришла Первая мировая война. Обширное поле битвы было покрыто конечностями, головами и брюшками. Я надеялся и наполовину верил, что муравьи не чувствовали боли и страха. Да, они выполняли генетически заложенную программу, работающую в их мозгу как часы, – мэйнард-смитовскую “стратегию”, но это само по себе не означает, что им не было больно. Я бы удивился, если было, но не вижу способа это выяснить.

Такие эпизоды, как мой выезд в Панаму с дорогим Дж. М. С., освежают ум ученого – когда я вернулся к повседневной жизни в Оксфорде, она казалась самую чуточку менее повседневной.

Пойди к осе, ленивец[19]

Эволюционная экономика

Естественный отбор незримо подсчитывает каждый грош и скрупулезно вычисляет незаметные наблюдателям-ученым тончайшие нюансы затрат и выгод. Человеческая экономика взвешивает конкурирующие “функции полезности” – варианты величин, которые агент (например, человек, фирма или государство) может стремиться приблизить к максимуму: валовой внутренний продукт, личный доход, личное богатство, прибыль компании, сумму человеческого счастья. Ни одна из этих функций полезности не является единственно верной. Нет и единственного верного агента. Можно выбрать любую функцию полезности, приписать ее любому агенту и получить соответствующие различные результаты.

Естественный отбор устроен иначе. Естественный отбор максимизирует только одну “полезность”: выживание генов. Если в роли метафорического максимизирующего агента представить ген, вы получите правильный ответ. Но на самом деле гены не действуют напрямую, так что мы переключим взгляд на тот уровень, где на самом деле принимаются решения: обычно это отдельный организм, у которого, в отличие от гена, есть органы чувств, чтобы постигать мир, память, чтобы хранить прошлые события, вычислительный аппарат в мозге, чтобы ежеминутно принимать решения, и мускулы, чтобы эти решения исполнять.

Почему, кстати, биологи стремятся все очеловечить и рассматривать как “агентов” – гены ли, людей ли? Подозреваю, потому, что мы – предельно социальный вид, социальные рыбы в человеческом море. Столько происходящего в нашей среде вызвано намеренными действиями людей, что естественно перенести такой взгляд и на неодушевленных “агентов”. Одно из отрицательных проявлений этой склонности – суеверия, боязнь привидений и полтергейстов. С другой стороны, ученые, которые знают, что делают, могут пользоваться персонификацией как уместной и удобной короткой дорогой к правильным ответам. Мне запомнилось яркое сравнение нобелевского лауреата, биолога Жака Моно: “Столкнувшись с химической задачей, я спрашиваю себя: будь я электроном, что бы я сделал в такой ситуации?” Физики объясняют преломление света, говоря о фотонах как о сознательных агентах: фотоны будто бы подстраивают угол движения, чтобы сократить до минимума время прохождения сквозь среды, по-разному их замедляющие. Фотон подобен спасателю на пляже, который оптимизирует траекторию движения к тонущему вдалеке купальщику. Он (быстро) бежит большую часть пути вдоль пляжа, затем изменяет угол движения, чтобы (неизбежно медленнее) плыть, и два угла он выбирает так, чтобы общее время в пути было минимальным. Когда фотоны перемещаются из воздуха (быстрое движение) в стекло (медленное), можно верно рассчитать угол преломления, если представить, что они действуют как агенты – даже если они, в отличие от того спасателя, не вычисляют свой путь сознательно. Камень, брошенный в воздух, летит по такой траектории, словно сам “стремится” минимизировать некую математическую величину, которую физики могут вычислить. В химической реакции можно получить правильный ответ, если допустить, что реагенты “пытаются” максимизировать другую математическую величину, которая называется энтропией. Конечно, никто не думает, что неодушевленные предметы на самом деле пытаются что-то сделать. Просто если представить, что это так, получается правильный ответ, а человеческий ум приспособлен мыслить категориями целенаправленных действий.