Книги

Огарок во тьме. Моя жизнь в науке

22
18
20
22
24
26
28
30

Мы сидели за большим отполированным столом (кажется, не круглым – к несчастью для моей “рыцарской” фантазии), наши имена гордо красовались перед нами (кстати, почему на подобных собраниях имя так часто обращено к своему носителю, который, предположительно, знает, как его зовут, а не наружу, навстречу тем, кому оно может оказаться полезным?). По столу были разбросаны блокноты и карандаши, бутылки минеральной воды, конфеты и (фу!) изобилие сигарет. Последнее было еще хуже, чем обычно, поскольку Карл Поппер был знаменит своей нетерпимостью к сигаретному дыму. Однажды, на другой конференции, он выступил из зала с особой просьбой, чтобы никому не разрешали курить. В наши дни подобная просьба была бы излишней, это само собой разумеется. Но тогда дела обстояли иначе, и то, что председатель конференции уступил его просьбе, было знаком уважения к великому философу. Или почти уступил: он сказал буквально: “Из почтения к сэру Карлу просьба ко всем участникам, у которых возникнет желание покурить, покинуть зал и курить снаружи”. Сэр Карл поднялся вновь: “Этого нетостаточно. Когда они фозвращаются, от них расит этим сапахом!!”

Так что можете себе представить смятение, возникшее от щедрой россыпи табака на конференционном столе в нашем роскошном Schloss[25]. Каждый раз, когда рука курильщика тянулась к столу, торопливо подбегали служители, хватали за рукав и шептали: “Пожалуйста, не курите, сэр Карл этого не выносит… bitte schon”. Но, насколько я помню, сигареты оставались на виду, посреди стола, соблазняя злосчастных жертв привычки до конца конференции.

В основу конференции легли выступления приглашенных докладчиков, за которыми следовали вопросы от слушателей и расширенная дискуссия. Знаменитая немецкая тщательность: каждое утро за завтраком мы получали толстую стопку бумаги – полную, дословную расшифровку всего, что было произнесено за предыдущий день: каждое “м-м” и “э-э-э”, каждый повтор предложения с начала. Я с жалостью представлял себе покрасневшие глаза секретарей, которые трудились всю ночь, чтобы записать этот поток разглагольствований. Но была одна сложность: как связать каждую жемчужину с ее раковиной – то есть понять, кто что говорил? Председатель каждого заседания должен был напоминать всем о необходимости представляться, прежде чем высказываться. Питер Медавар, председательствовавший на открытии конференции, также задал первый вопрос и назвал себя для записи с характерным апломбом: “Это Медавар, бессовестно пользующийся председательской привилегией”. Но большинство людей в пылу дискуссии забывали называть свои имена, так что возникла нужда в альтернативном решении. Оно оказалось еще более отвлекающим, чем сигареты. На массивный полированный стол водрузили крутящийся табурет, на котором сидела молодая женщина в короткой юбке. Каждый раз, когда кто-то из участников начинал говорить, она поворачивалась, словно орудийная башня на боевом корабле, чтобы найти его и записать в блокнот его имя и первое предложение. Затем с помощью этих заметок секретари находили соответствие для каждого кропотливо воспроизведенного абзаца.

Подслушивать, как мастера своей профессии раскрывают секреты своего творческого процесса, было захватывающе для молодого ученого. Рецепт Ханса Кребса, как получить Нобелевскую премию, был слишком скромен, чтобы в него поверить: “Каждый день в девять утра идти в лабораторию, работать весь день до пяти, потом идти домой. Повторять сорок лет”. Я уже цитировал откровение Жака Моно о том, как он любил представлять себя электроном, который решает, что делать дальше. Я пользовался похожим приемом, когда вслед за своим научным кумиром Биллом Гамильтоном задавал себе вопрос, что бы я сделал, будь я геном, который старается передать копии самого себя будущим поколениям.

В самом конце конференции один из приглашенных гостей, японский физик, который за все время не произнес ни слова, робко попросил разрешения что-то сказать. Он объяснил, что если бы вернулся в Японию и признался, что так и не высказался, – он бы потерял лицо. Формально хватило бы и этого высказывания, но в продолжение он сообщил нечто весьма занимательное. Он заметил, что большинство физиков сосредоточены на разнообразных видах симметрии. Но японская эстетика благоволит асимметрии, и, возможно, в силу этого японские физики смотрят на мир под другим углом. Я тут же вспомнил своего друга Памелу Аскуит, молодого канадского антрополога, и ее исследование в сфере, которую можно назвать метаприматологией – сравнительное изучение приматологов. Она считала, что японские приматологи смотрят на своих обезьян под другим культурным углом, дополняющим западную точку зрения. Нечто подобное утверждалось и о женщинах-приматологах, число которых непропорционально по сравнению с другими науками.

ПБМ

Из всех Нобелевских лауреатов больше всего я преклонялся перед Питером Медаваром: он давно был моим кумиром, не только за свои научные достижения, но и за писательский стиль. В пугающе молодом возрасте его разбил инсульт, и за ним с неослабным тщанием ухаживала жена, Джин (узел его галстука был мягче и свободнее, чем завязал бы мужчина). Однако легкий дефект речи мало отражался на его остроумии и эрудиции. Лишь однажды мне довелось увидеть зазор в броне доблестного обаяния. Я спешил по коридору, почти опаздывая на лекцию, и обогнал Медаваров, которые тоже торопились, насколько это было возможно для Питера – то есть не слишком быстро. Паническим шепотом Джин окликнула меня (“Ричард! Ричард!”) и попросила помочь провести Питера через дверь в конференц-зал. Что я и сделал. Меня растрогала ее забота о нем и его явная тревога о том, чтобы не опоздать – момент утраченной бдительности, разоблачивший внешнюю царственную беспечность.

Как-то раз он упомянул, что они с моим отцом вместе учились биологии в школе-пансионе “Мальборо-колледж”. “Нас с вашим отцом объединяла ненависть к некоему Э.Г. Лаундесу”. Лаундес был их учителем биологии, пользовался всеобщим уважением и славился своими успехами. Я напомнил сэру Питеру, что в некрологе он отзывался о своем бывшем менторе очень тепло. “Ну знаете, я рассудил, что раз уж старый мерзавец сыграл в ящик, то с меня причиталось”.

Примерно в это время Редмонд О’Хэнлон, один из редакторов литературного приложения “Таймс”, предложил мне написать рецензию на одну из книг Питера. Я отправил восторженный отзыв, одну из самых хвалебных рецензий на своей памяти (и заодно несколько разгромных отзывов на другие книги – написанных, если подумать, в подражание стилю самого Питера)[26]. Единственным высказыванием с отрицательным оттенком было суждение, которое я вставил, чтобы сразу же опровергнуть: “Некоторые описывают Медавара как «человека взрывоопасного» – человека, от которого можно ожидать чего угодно, – но я готов горячо с этим поспорить… ” Мне так и не прислали гранки на проверку, так что, когда текст напечатали, я с ужасом обнаружил, что все мои славословия безжалостно вырезали, а рецензию озаглавили “Взрывоопасные рассуждения”. Я бросился к Редмонду; его кабинет располагался над знаменитым оксфордским магазином женской одежды Annabelinda, хозяйкой которого была жена Редмонда Белинда. Сидя в окружении своей коллекции: чучел рептилий, сморщенных обезьяньих лапок, амулетов и прочих диковинных вещиц, которые он привозил из путешествий и которыми забил весь свой кабинет, – он молча выслушал мою длинную тираду и вышел из комнаты, не говоря ни слова. Он вернулся, торжественно неся предмет, который все так же молча вручил мне. Это был двуствольный дробовик. Я никогда не узнаю, был ли он заряжен (Редмонд был эксцентрик и авантюрист, так что все возможно), но, как бы то ни было, этот жест парадоксальным образом меня обезоружил. Не думаю, что в той зловредной редактуре был повинен сам Редмонд, а Питер проявил великодушие, когда я написал ему и рассказал о происшествии.

Около десяти лет спустя, ближе к концу жизни Питера, Джин пригласила меня на ужин к ним домой, в Хэмпстед на севере Лондона. Со времен нашей встречи в Германии физическое состояние Питера ухудшилось, но его ум был все так же остер, и Джин каждую неделю приглашала двоих-троих гостей, чтобы развлечь его. Те, кто, подобно мне, мало был знаком с ним лично, воспринимали приглашение как особую честь, и такие вечера не забывались. Вместе со мной была приглашена знаменитая журналистка Кэтрин Уайтхорн, и подозреваю, что она развлекала хозяина намного лучше, чем это удавалось мне, скованному благоговением. Единственной уступкой недугу было то, что он извинился и рано ушел спать: “Боюсь, я совсем больной”.

Большая честь была вновь оказана мне в июне 2012-го: сын Питера, Чарльз Медавар, вручил мне бесценную книгу из библиотеки отца – юбилейный сборник статей, выпущенный в честь выхода на пенсию великого шотландского естествоиспытателя Дарси Томпсона; редактором сборника был Питер, и тот экземпляр подписали все авторы, в том числе В. Б. Уигглсуорт, Дж. 3. Янг, Дж. Г. Вуджер, Э. С. Р. Рив, Джулиан Хаксли, О. У. Ричардс, Э.Дж. Кавана, Н.Дж. Беррилл, Э.Н. Уилмер, Дж. Ф. Даниэлли, УТ. Эстбери, А.Дж. Лотка, Дж. Х. Бушнелл и, конечно, оба редактора – У. Э. Ле Грос Кларк и П. Б. Медавар. Там была и подпись самого Дарси Томпсона, вклеенная для полноты картины. Большинство авторов были притчей во языцех для студентов-зоологов моего поколения, а Дарси Томпсон был особенным героем, которого Питер Медавар описывал так:

Образованный аристократ, чьи интеллектуальные богатства вряд ли когда-либо еще смогут соединиться в одном человеке. Он так хорошо знал античную литературу, что стал председателем Ассоциаций филологов-классиков в Англии и Уэльсе и в Шотландии. В математике он разбирался на достаточном уровне, чтобы его математическую статью приняло для публикации Лондонское королевское общество. В качестве естествоиспытателя он занимал две важных профессорских кафедры на протяжении шестидесяти четырех лет. <… > Он был знаменитым рассказчиком и лектором (считается, что эти два свойства обычно сочетаются, но на самом деле это случается редко), а его работы по литературным качествам не уступают трудам Пейтера или Логана Пирсолла Смита[27] в несравненном владении словесным belcanto. Прибавим к этому шесть футов роста, фигуру викинга и горделивость, происходящую от осознания собственной внешней привлекательности[28].

Если бы меня попросили выбрать, кто из ученых больше всего повлиял на мой стиль письма, я бы назвал другого образованного аристократа, Питера Медавара – по приведенной выписке может быть понятно почему.

Голландская грамота

В 1977 году меня пригласили прочитать лекцию на Международной этологической конференции, проходившей в городе Билефельд в Западной Германии. На том этапе моей карьеры было большой честью получить приглашение (а не самому подать заявку) прочитать лекцию на одной из крупнейших конференций в моей тогдашней сфере исследований, связанной с поведением животных. Выступление, которое я назвал “Отбор репликаторов и расширенный фенотип”, стало плодом большого труда. Впоследствии его опубликовали в журнале Zeitschrift für Tierpsychologie: именно в нем я впервые заговорил о понятии “расширенный фенотип” и употребил сам этот термин, впоследствии ставший названием моей второй книги.

Международная этологическая конференция проводится каждые два года в новой стране; я побывал на восьми: в Гааге, Цюрихе, Ренне, Эдинбурге, Парме, Оксфорде, Вашингтоне и Билефельде. Я упомянул цюрихскую конференцию 1965 года в книге “Неутолимая любознательность”: тогда я впервые выступил с докладом о своих диссертационных исследованиях, и австрийский этолог Вольфганг Шлейдт спас меня от позорного фиаско с техникой. Эти конференции начались задолго до моего прихода в науку, в виде камерных уютных встреч, на которых главенствовали Конрад Лоренц, привлекательный и броский, и его более спокойный, рассудительный и тоже красивый коллега Нико Тинберген. Выступления удлинялись еще и потому, что эти два великих старца – впрочем, тогда еще не таких старых, но уже великих – по очереди переводили доклады для аудитории с немецкого на английский или наоборот. К тому времени, как я начал ездить на конференции, они значительно расширились. Доклады на немецком встречались все реже, и времени на переводы уже не хватало.

Но языковые проблемы не исчезли. На одной из конференций, в Ренне, пожилой участник из Нидерландов заявил в программу свою лекцию на немецком. Должен с сожалением констатировать, что вследствие этого, когда он взял слово, большая часть англо-американского контингента слушателей стыдливо потянулась к выходу. Я остался на месте из неловкости и чувства такта. Бесподобный голландец, терпеливо улыбаясь, дождался за кафедрой, пока последний недостойный моноглот выскользнет за дверь. Затем его улыбка еще шире засияла от удовольствия, и он объявил (а среди всех европейцев голландцы, пожалуй, самые лингвистически одаренные), что передумал и будет читать лекцию на английском. После этого публики у него осталось еще меньше.

Ключевая участница той конференции из Франции накануне своего доклада провела опрос: сколько человек поймет, если она подчинится указаниям своих французских начальников и выступит на французском? Поднялось неприлично мало рук, так что она решила докладывать на английском. Об изменении ее намерений было объявлено заранее, так что на свое блестящее выступление она привлекла широкую аудиторию.

На той же конференции в Ренне один коллега из Кембриджа пробормотал свой доклад слишком быстро. Когда пришло время отвечать на вопросы, слушатель из зала яростно выбранил его на таком же скоростном голландском. Хоть я и не знаю языков, смысл его выступления я, как и многие, понял. Мы, носители английского языка, не должны злоупотреблять своей привилегией: благодаря стечению исторических случайностей наша lingua anglica стала новой lingua franca. Подозреваю, что хитроумный голландец на самом деле прекрасно понял моего кембриджского друга и выражал недовольство не от своего лица, но для блага других – возможно, и не голландцев, – которым было бы трудно понимать стремительный поток кембриджского английского. Я прибегал к похожему приему касательно не языка, но трудных научных вопросов, которые, как у меня были основания опасаться, могли быть непонятны некоторым студентам в аудитории. Другими словами, подобно (подозреваю) своему дорогому учителю Майку Каллену[29], я иногда прикидывался, что не понимаю какого-то научного утверждения, чтобы заставить говорящего выражаться яснее. Как бы то ни было, забота этого голландца о благе общества заставила меня склонить голову – вплоть до того, что по возвращении в Оксфорд я вернулся к прерванному (с окончанием школы) изучению немецкого языка под руководством прекрасной Уты Делиус – и тут услышал от одного возмутительно ограниченного коллеги: “О, не стоит этим заниматься. Ты только подольешь масла в огонь!” (Коллеги и друзья, которые опознают – с добрым чувством и без особых сложностей, – о ком я говорю, услышат эти слова с его характерной интонацией).

Надеюсь, что, выступая на конференции в Билефельде, я говорил достаточно медленно и ясно, чтобы все меня поняли. В любом случае, единственное неприязненное замечание от еще одного голландца-полиглота выразилось в яростных нападках на цвет моего галстука. Надо признать, галстук был ядовито-лиловым и резал его трепетный глаз своей вопиющей несочетаемостью с остальным моим облачением.