Много смеялись над ним, когда узнали, что он вернулся на родину (он был петербургский немец) по тем соображениям, что деньги, захваченные им с собою в два года все равно бы все ухнули, притом же, он соскучился, и что на родине ему предстоит… воссесть на скамью подсудимых в качестве злостного банкрота.
— А плевать! Меня выручат! Вы знаете, как отозвались обо мне мои парижские кредиторы? А ведь они главные! Они отозвались телеграммой на запрос следователя обо мне: „bon garson, actif, mais dangereux![153]“ И он уже совсем весело запел «de la fille Angot je suis la mere![154]»
С этих пор он так и прослыл «bon garcon, actif, mais… dangereux!»
Привели «на благородную» в один дождливый и пасмурный вечер молодого человека с ещё более сумрачным и пасмурным видом; он был бледен, как смерть, и дрожал, как лист. По страдальческому выражению его, как бы окаменевших в одном напряжённом выражении глаз, можно было догадаться, что он пережил только что страшную минуту. Оказалось, что он только что стрелял в свою любовницу.
Несмотря на то, что самые разнообразные причины приводят сюда «господ благородных», между ними, несмотря на все индивидуальное различие характеров и «несчастий», в конце концов, всё-таки устанавливается известная солидарность, и симпатия в сознании общей неволи.
Человек — везде человек!
Иногда общую тоску и апатию как рукой снимало; устраивалась чехарда, игра в жмурки, в цирк, бросание друг в друга тощими подушками и т. п. Слышался смех и весёлые выкрики, словно у расходившихся школьников. Пускался в присядку и стар, и млад, и «американский скиталец» — модный портной в качестве циркового берейтора ехал, к общему удовольствию, верхом на «митрополичьем певчем», который старательно изображал «выводного жеребца русской породы», обученного высшей школе цирковой езды.
Такое общее оживление наступало обыкновенно лишь поздним вечером во время вечернего чаепития, когда разгорались керосиновые лампы, и в камере от принесённого самовара становилось тепло и уютно. Оживлению предшествовало обыкновенно совершенно противоположное настроение, которое совпадало обыкновенно с наступлением сумерек и длилось час-другой. В каморе царило тогда бессильное молчание. Заключённые поодиночке или подвое расходились по разным углам или, оставаясь лежать на своих постелях, упрямо поворачивали друг другу спины, скрывая почему-то лица. Слышались подавленные вздохи и заглушенные стоны. Никто не хотел «показать вида», но все отлично понимали, что каждый погружен теперь в своё собственное, личное несчастье, в свою собственную, личную заботу, и никому не приходило тогда в голову заговорить громко, из опасения спугнуть зловещую сосредоточенность душевных «сумерек» каждого в отдельности.
Такое состояние «сумеречной апатии» и упадка душевных сил заключённых прерывало обыкновенно (но далеко не сразу) появление сторожа с предложением сходить в лавку за провизией для вечернего чая. Так как вечернее чаепитие происходило сообща, то каждый должен был внести свою лепту в общую трапезу. Один «записывал» полфунта[155] икры, другой колбасы, третий сыру, масла и т. д. В конце концов, при восьми-десяти заключённых «благородной камеры» (она была рассчитана всего на двенадцать человек), даже при наличности одного-двух бедняков, не вносивших ничего (например, — «митрополичьего певчего» и, «дворянина, лишённого прав»), получалась все же весьма роскошная сервировка вечернего чая, удовлетворявшая даже прихотливыми вкусами таких заправских гастрономов, как «отставной гвардии капитан» или «американский скиталец».
По четвергам и воскресеньями в «общих» камерах и особливо в «благородной» замечалось с утра особое оживление. Это были дни «свиданий», и каждый более или менее нетерпеливо ждал, чтобы сторож выкликнули, наконец, его фамилию. Контора смотрителя в эти дни превращалась в приёмную, переполненную посетителями. Всего более являлось женщин, нередко с заплаканными глазами, грустными физиономиями и узелками в руках… Это были матери, жены, сестры, возлюбленные заключённых. По сторонам бросались нетерпеливые взгляды, слышались вздохи; а порой и рыданья.
«Простые» арестанты пользовались свиданием «через решётку», которою примыкал коридор к самой «конторе»; «благородные» допускались в самою смотрительскую контору, где свидания происходили под общим наблюдением смотрителя. Времени для свидания давалось немного, а потому все говорили разом, спеша и волнуясь, стараясь все высказать, и передать нужное.
Сцены при свиданиях бывали самого разнообразного характера, от трогательных до комичных в высокой степени.
Блиндман, — «купец первой гильдии из евреев» со своей «азиатской» наружностью, как манны небесной ждал всегда появления своей жены, которая должна была принести ему самые подробный сведения о результатах своих хождений, прошений и вообще — «клопот». Бедная женщина, — на неё было жалко смотреть: всю неделю она бегала, как шальная, от одной двери к другой, к разным сиятельным и превосходительными лицам, куда её гнал муж, в надежде выхлопотать, наконец, себе свободу. Все «хождения» оставались безплодны, и Блиндман выходил из себя, бранил жену, укорял её в равнодушии к его несчастью, и затем снова и снова молил её идти — туда и туда, и к графу тому, и к генералу этому.
— Ходи, все ходи! — энергично заканчивали он обыкновенно свои наставления.
Иногда жена отваживалась робко представлять ему доводы о бесплодности всех таких хождений, так как «сама Судебная Палата» отказала в освобождении. Блиндман терялся, но все же со слезами на глазах умолял её: «мой мили жена, я прошю тебе — ходи, ну, ходи! Скажи: так и так, господин граф, господин генерал, мой бедни муж завсем не винуват, его послали у турму понапрасну… Ну, и плачь, плачь! Он будет тебе жалеть, будет за меня просить, я знаю, будет, — это верно!»
Блиндман, которому в своё время, как говорили, сошло немало плутней с рук, и теперь, несмотря на то, что попался в руки «нового суда», никак не хотел потерять веры во всемогущество графа такого-то и генерала такого-то.
Параллельно с колебанием его отношений к жене, сообразно получаемыми им извне известиям и заново всегда возгоравшимся в его собственной душе надеждами, шли и его отношения к самому Господу Богу. Это были весьма характерный для верующего еврея, — в высокой мере интимно — субъективные и личные отношения к самому Иегове, который непременно должен был самолично приложить руку к тому, чтобы его, Блиндмана, выпутать из судебно-тюремной западни.
Начиналось обыкновенно с того, что с середины недели Блиндман становился необыкновенно сосредоточен, задумчив и молчалив. С четверга он принимался поститься, не принимая ничего в пищу, кроме одной селёдки за целый день. При этом он усиленно молился по несколько раз в день, удаляясь для этого в дальний уголь бокового коридора, облачаясь в полосатое покрывало и крепко-на-крепко затягивая ремнём свою обнажённую руку. Он молился со страстью, со слезами, с заклинаньями и разными обещаниями и обетами перед Богом. Так продолжалось вплоть до субботы, которую он переживал в каком-то особо торжественном ожидании, полном счастливых предзнаменований. Иногда он даже проговаривался товарищам: «у понедельник я поставлю угощенье, во вторник или в среду меня освободят, — увидите»!
Но наступал следующий день — воскресенье, день обычного свидания с женой, и Блиндман возвращался в камеру мрачнее тучи, неистовый и яростный. Он поднимал кулаки, грозил ими самому небу, изрыгал хулы и ругательства. Если бы он был язычником, он, несомненно, тут же нещадно высек своего бога.
В тот день он становился прожорлив, досадовал, если нельзя было достать вина, так как не прочь был и выпить. К вечернему чаепитию он заказывал все самое дорогое и лучшее. На всём он был готов поставить крест, все ему было нипочём, так как в такие минуты он утверждал, что «Бога, все равно, нет, нет и не будет». В течение вечерней общей игры Блиндман, отличавшийся обыкновенно сдержанностью, старался превзойти всех своею шумливою весёлостью. Он ни за что не желал уступить пальму первенства даже «митрополичьему певчему» Попову, изображавшему «выводного жеребца русской породы», на котором ездил «американский скиталец», и, в свою очередь, просил «скитальца» ввести ещё новый номер в программу вечернего увеселения. В качестве «дрессированного на свободе жеребца арабской породы» Блиндман с азартом и увлечением прыгал через барьер, брал препятствия и вообще вёл себя, как школьник.