Итак, в 1920 году, когда родители отбыли на Восток, оставив меня в привычном бабушкином доме, я был уже другим и в то же время самым что ни на есть обычным ребенком. Не помню, чтобы плохая погода удручала меня в Кемберли, в такие дни я, должно быть, читал и чертил карты. В хорошую погоду я играл в крикет и занимался энтомологией. Играл я в одиночку на газоне с битой в руках, но без мяча и партнеров. При этом много бегал. С бабочками и мотыльками справиться было куда сложнее. Цветочный бордюр в «Перекрестках» привлекал их целыми роями — голубянок, красно-белых адмиралов, пестрых многоцветниц, павлиноглазок и других. Пурпурные листья роскошного папоротникообразного куста раскачивались под тяжестью сражающихся друг с другом насекомых. Боясь повредить цветы, я ждал, пока бабочки взлетят. Это было счастливым решением, ибо тем самым снижалась вероятность непреднамеренного убийства. (Два года назад в Сухуми я не сумел сдержать гнева, когда принимавший меня грузин начал бессмысленно и жестоко уничтожать больших сумеречных бражников, слетевшихся к лампе под гроздьями винограда.)
Самому эффективному способу ловли мотыльков меня научил Эрнест Грин, известный энтомолог, живший в Кемберли; впоследствии он стал президентом Королевского энтомологического общества. Мистер Грин по-доброму относился ко мне, и я платил ему за заботливое участие глубочайшим почтением. Однажды, когда у меня разболелся зуб, бабушка пригласила мистера Грина к нам на чай. С его уходом прошла и моя зубная боль. Дополнительным преимуществом его способа ловли мотыльков было то, что я ложился теперь спать на час-другой позже. С наступлением сумерек, вооружившись кисточкой и сосудом со смесью патоки и пива, я отправлялся обмазывать ею сосны. Затем, уже в темноте, выходил из дома с фонарем и коробочками из-под лекарств, чтобы собрать урожай. Патока привлекала мотыльков, пиво одурманивало их, и таким образом они без труда попадали в мои коробочки.
В ту пору я учился в школе в Истборне. Школа эта не выделялась ни уровнем преподавания, ни спортивными успехами. Я, вероятно, был первым, кто закончил ее с результатами, дающими право на поступление в частную школу (этого удалось добиться каким-то чудом), а благодаря моим чуть выше среднего способностям в спорте, я легко попадал в состав участников соревнований по крикету, футболу и регби. Что касается академических успехов, то здесь я испытал первые взлеты и падения, которыми впоследствии изобиловала моя жизнь. Первый год я провел в младшем классе — пятом, затем перескочил на два класса вверх, из пятого сразу в третий. Но этот великий скачок оказался мне не по силам, и после половины семестра меня отправили учиться в четвертый класс. Только после этого я начал уверенно и последовательно восходить к вершине знаний, что в принципе давалось мне без особого труда. Пребывание в подготовительной школе было наверняка насыщено какими-то яркими событиями, но с позиций сегодняшнего дня этот период представляется мне довольно серым. Не припомню, чтобы кто-то из нас хоть в малейшей степени интересовался девочками.
В Истборне, пока я там учился, сменились два директора, и каждый из них оказал на меня влияние, противоположное тому, к чему он стремился.
Первый директор преподобный Харолд Браун, килограммов эдак под сто весом, был священнослужителем с неуравновешенным характером. Бедняга! Ему было за шестьдесят, помощники у него были слабые, а приходилось держать в узде полусотню маленьких мальчишек. Он никогда не проявлял жестокости, просто был большой, непонятный и внушавший страх. У него была дочь, старая дева, имевшая, по крайней мере, одну странность. Однажды она, словно пропустив сквозь меня ток, продемонстрировала мне свои панталоны, но за этим ничего не последовало[11].
Мистер Браун оказал мне одну услугу: усилил мой атеизм, возбудив активную неприязнь к религиозным обрядам и отвращение к образу Христа. Директор проводил скучнейшие ежедневные пятнадцатиминутные службы в часовне, воскресные утренние богослужения с длинными невразумительными проповедями и воскресную вечерю, проходившую в сгущающейся темноте, когда на горизонте уже неприятно маячил понедельник. Немного легче стало в последний год обучения благодаря тому, что в обязанности учеников старшего класса входило обслуживание мехов органа, на котором играла Мэри Браун. Мы стояли в нише, где нас нельзя было увидеть из алтаря, сосали леденцы и думали о панталонах исполнительницы.
Мое отвращение к Христу было реакцией на противоречивость нашего воспитания. Мистер Браун любил повторять, что цель обучения в возглавляемой им школе заключается в выработке характера, вернее — Характера. Нас приучали быть мужественными, смелыми и самостоятельными. Величайшим позором считались слезы: ученику, который хоть раз заплакал, постоянно об этом напоминали. И в то же время нам твердили, что надо превозносить некую личность, никак не соответствовавшую этим требованиям: человека с длинными, ниспадающими на плечи волосами (скорее, как у женщины, чем у мужчины), телом, обвисшим на кресте, лицом, искаженным болью. А кроме того, в Библии было сказано со всей категоричностью: Иисус зарыдал! Разглядывая дешевый цветной витраж часовни во время бесконечных, монотонных и пустых богослужений я пришел к выводу, что Христос, вероятно, был немного «тряпкой». Позднее, в годы отрочества, на меня из книг и разговоров обрушилась масса других трактовок Христа; они настолько противоречили друг другу, что общим для них было лишь одно — отсутствие серьезных доказательств, их подтверждающих. Поэтому я занял нейтральную позицию. Чувство отвращения я перестал испытывать лет 40 назад, но на его месте так ничего и не появилось. О Христе у меня не более ясное представление, чем о каком-нибудь языческом шамане.
Мистер Браун умер, и школу купил некто мистер Ф. Е. Хилл, который был лет на 30 моложе своего предшественника. С ним у нас установились более близкие отношения. Он участвовал в наших играх, а воскресными вечерами читал нам [Артура] Конана Дойла, попыхивая изящной трубкой. Будучи лучшим учеником, я числился среди его фаворитов и платил ему за симпатию симпатией. Новый директор был консерватором. Во время всеобщих парламентских выборов он нервно разгуливал по школе и бормотал: «Хамы и пройдохи, хамы и пройдохи», имея при этом в виду не социалистов, а кандидата от Либеральной партии и его сторонников, оспаривавших избирательный округ Истборн у депутата-тори; когда же я поинтересовался у него, является ли Рамсей Макдональд[12] джентльменом, он буркнул «нет» и ледяным взглядом посмотрел на меня.
Мистер Хилл был, естественно, сторонником империи. Он переименовал наши спальни, дав им название британских доминионов и колоний: Канада, Австралия, Индия и так далее. Он любил пространно рассуждать об империях — Персидской, Македонской, Римской, Монгольской и Британской. Он говорил нам, что Британская империя отлична от всех остальных по одной простой причине: она вечна. По мере того как я переваривал эту мысль, меня вновь начинал одолевать скептицизм. Почему? Почему Британская империя должна отличаться от всех остальных, если, конечно, не считать того обстоятельства, что мистер Хилл и я родились в Британии? До меня это не доходило, как не доходил трюк, осуществленный Христом во время брачного пира в Кане[13]. Я должен поблагодарить мистера Хилла за то, что он в раннем возрасте приучил меня не выдавать желаемое за действительное.
Итак, не прожив на свете и десяти лет, я уже превратился в маленького безбожника и антиимпериалиста. И немалая заслуга в этом принадлежит обычному детскому саду и подготовительной школе.
Сидя в поезде, мчавшем нас по Германии и Франции в направлении Англии, я размышлял о своем будущем. Как станет ясно из дальнейшего повествования, моим планам не было суждено сбыться, ибо в Лондоне Судьба уготовила мне нечто, хотя внешне и похожее, но, по сути, совершенно иное — этакую фаршированную рыбу. Однако пока я этого не знал. В купе поезда мне представлялось, что, прежде всего, я подам заявление о вступлении в Коммунистическую партию Великобритании, а затем постараюсь поступить на государственную службу. В отношение первого не предвиделось практически никаких проблем, поскольку в Вене и Праге я получил, по крайней мере, одно боевое крещение. Что касается государственной службы, в частности перспектив работы в Индии, мое представление об этом было весьма туманным. Думаю, что еще в Вене я пришел к выводу, что не выдержу необходимого экзамена. Если у меня и был какой-то шанс, я не воспользовался им, поглощенный антифашистской борьбой в Центральной Европе. Мое образование к тому же не было упорядоченным и законченным. Скажи мне кто-нибудь, что я никогда не увижу Индии, я бы не стал этого оспаривать. Но если бы мне довелось услышать пророчество, что я никогда не вступлю в компартию, это повергло бы меня в изумление. И уж никак не предполагал я, что в один прекрасный день превращусь в нечто подобное фаршированной рыбе.
Через день-другой по приезде мы отправились в штаб-квартиру Коммунистической партии на Кинг-стрит и представились там Вилли Галлахеру[14]и Изабель Браун. Галлахера я никогда раньше не видел, а вот публичные выступления Изабель Браун слышал неоднократно: она умела не хуже Гарри Поллита[15] завоевывать внимание толпы, а это говорит о многом. Вопрос о немедленном вступлении в партию не стоял. Галлахер что-то записывал по ходу моего рассказа о нашем нынешнем положении и деятельности в Австрии. Затем, извинившись, объяснил, что вынужден будет навести справки: дело в том, что в последнее время из Центральной Европы прибывает масса подозрительных людей. А поскольку Австрийская компартия находится на нелегальном положении, то, вероятно, придется какое-то время подождать. Он предложил нам прийти снова через полтора месяца.
Я начал готовиться к поступлению на государственную службу. Заполнил анкеты, обозначив в них предметы, по которым готов пройти экзамен, и подчеркнув свое желание заниматься Индией. В графу «поручители» я записал нашего домашнего доктора и преподавателя экономики Денниса Робертсона[16], руководителя моей студенческой группы в Тринити-колледж.
После нескольких дней, проведенных в доме родителей, мы поселились в меблированной комнате на Вест-Энд-лэйн, за которую пришлось платить целых 17,5 шиллинга в неделю лишь потому, что к ней примыкала крошечная кухонька — скорее чулан, чем кухня. Обосновавшись таким образом, я вновь приступил к занятиям и возобновил контакты с прежними друзьями, большинство из которых были либо коммунистами, либо сочувствующими. Мы, как правило, недоедали. Первого мая мы отправились в Кемден-таун, чтобы принять участие в организованном компартией праздничном шествии. Так я в последний раз открыто выразил свои политические убеждения, а потом наступил перерыв в 29 лет.
Однажды вечером, где-то в середине мая, к нам зашел близкий приятель, с которым я после возвращения из Вены виделся раза два или три. В ходе тех встреч мы подробно рассказали ему о своих венских приключениях; он знал также, что мы собирались вступить в Компартию Великобритании. После нескольких общих фраз он предложил мне прогуляться, галантно извинившись при этом перед Литци[17] за столь необычную просьбу. Когда мы вышли на Вест-Энд-лэйн, он поинтересовался, получил ли я какие-нибудь известия с Кинг-стрит. Услышав отрицательный ответ, он сказал, что собирается сделать мне предложение, способное коренным образом повлиять на мое будущее. Мной интересуется один человек, некто «чрезвычайно важный». Человек этот в курсе того, чем я занимался в Австрии, и хотел бы встретиться для обсуждения некоторых возможных вариантов, вытекающих из моей предыдущей деятельности. Готов ли я с ним встретиться? Приятель убедительно рекомендовал мне согласиться, так как эта встреча вполне может приобщить меня к служению делу коммунизма. Когда я согласился, приятель предостерег меня, слегка приоткрыв истину. Он попросил ни в коем случае не посвящать Литци в детали нашей беседы, пока я не увижусь с «чрезвычайно важным» человеком, а сейчас сказать ей, что мы просто обсуждали партийные дела. Литци удивилась, когда я вернулся домой с плотно сжатыми губами, но она была достаточно дисциплинированна и не стала приставать с расспросами.
Спустя несколько дней, как и было договорено, мы встретились с приятелем на Чок-фарм. Я, было, огорчился, увидев его одного, но в ответ он рассмеялся: «Погоди немного». Мы отправились в одно из тех путешествий, которые впоследствии стали для меня до мелочей знакомыми: такси, автобус, метро, несколько минут пешком, затем снова метро, автобус, такси или в любом ином порядке. Через два часа после встречи на Чок-фарм мы шагали по Риджентс-парку. С газона перед нами поднялся человек, и мой приятель остановился.
— Ну вот, прибыли, — произнес он. — Минута в минуту.
Я пожал руку незнакомцу и огляделся. Приятель уже удалялся от нас. С тех пор я его больше не встречал.
Незнакомцу было около 35 лет. Он был намного ниже среднего роста, полная фигура лишь подчеркивала внушительную ширину его плеч. Светлые курчавые волосы и большой открытый лоб. Живые голубые глаза и широкий рот намекали на то, что от него вполне можно ожидать какой-нибудь шалости или озорства. Мы беседовали на немецком, которым он владел в совершенстве. Поскольку у него был южно-немецкий акцент, я сперва принял его за австрийца, но затем по каким-то признакам, настолько незначительным, что сейчас и не припомню, я понял, что он чех. Впоследствии я обнаружил, что он вполне прилично говорит по-английски и очень хорошо по-французски. Он не скрывал своей любви к Франции; на протяжении своего пребывания в Лондоне, который ему не нравился, он все время тосковал по Парижу.