Да простит меня Диана, но должен признаться, что это атлас втянул меня в свою магическую паутину. Каким-то необъяснимым чутьем я мгновенно улавливал и объединял в единую картину странные очертания и часами сосредоточенно изучал извилистые линии рек и оттеняющие их контуры. Следующим шагом, конечно, было перечерчивание карт, и бабушка с радостью купила мне контурную тетрадь, прекрасно понимая, что всего за несколько пенсов обретает многие часы спокойствия в детской. Позже под влиянием карты-схемы из «Острова сокровищ» я обнаружил, что карты можно изобретать самому. Открытие это вылилось в бесконечное рисование вымышленных стран с причудливыми мысами, бухтами и немыслимо расположенными холмами. Бабушка стала критиковать меня за то, что все холмы у меня назывались «Холмами Подзорной трубы», тогда я стал называть их «Подзорная труба-1», «Подзорная труба-2» и так далее — уловка, которую независимо от меня изобрели исследователи и картографы Гималаев. Мое детское увлечение картами с годами превратилось в тягу к путешествиям, присущую мне до сих пор. Это, по всей видимости, в немалой степени способствовало ослаблению моих корней в Англии.
О Боге. Профессор Хью Тревор-Роупер[4] охарактеризовал меня как «ископаемое»[5]. Надеюсь, мне удастся доказать необоснованность этого обвинения и продемонстрировать, что мое мировоззрение с годами менялось. Но что касается религии, то я всегда решительно отрицал ее. Мне было около шести лет, когда я поверг в ужас бабушку, объявив, что Бога нет. Она была христианкой и свою веру в Бога проявляла в том, что ходила в церковь Св. Михаила на Пасху и Рождество. Но меня с собой никогда не брала и не разговаривала со мной на эти темы. Следовательно, поскольку религия никогда не вторгалась в стены «Перекрестков», мой скептицизм зародился, должно быть, в детском саду, где воспитатели делали упор на чудеса, считая, что это возбудит интерес у детей. В моем случае это возымело прямо противоположное действие. Я реагировал с откровенным недоверием, причем больше всего меня отталкивал широкий разрыв между всемогуществом, приписываемым Христу, и тем, как он это использовал. Почему он вылечил одного-единственного прокаженного? Почему не всех прокаженных? И так далее. Ни один довод, услышанный или прочитанный мною с тех пор, не развеял моих сомнений, и ни разу у меня не было позыва приобщиться к религии. С раннего детства и по сей день я всегда считал, что чувства способны творить большие чудеса, чем любой взлет веры.
Итак, живя в «Перекрестках», я не испытывал страха перед Богом. Думаю, что не испытывал его и перед людьми, за исключением разве что мистера Уотсона. Не сомневаюсь, что мистер Уотсон был замечательным человеком. Но он был хозяином «Перекрестков», и меня стращали им, когда я начинал капризничать и шалить, грозя нанести ущерб имуществу. Его имя произносили зловещим шепотом. Но самого мистера Уотсона я так никогда и не видел.
От страхов меня почти полностью заслоняла любовь бабушки, не ослабевавшая до самой ее смерти, — она скончалась в возрасте 85 лет, сохранив до последних дней вкус к жизни и умение посмеяться. Она потеряла двух сыновей в сражениях под Пиром: одного — в 1914 году, а другого — двумя годами позже. Мое присутствие, должно быть, помогало заполнить образовавшуюся в сердце пустоту; иначе я не в состоянии объяснить, почему она отдавала явное предпочтение именно мне. Я навещал ее периодически во время Второй мировой войны, и каждый раз меня ожидала в буфете неоткупоренная бутылка виски; как только я наливал себе первый стакан, она, посмеиваясь и отдуваясь, хриплым шепотом предостерегала меня:
— Не забудь сразу же спрятать бутылку, как только услышишь, что идет тетя Китти.
С особым уважением хочу упомянуть последние слова бабушки, адресованные моей матери, которая в тот момент жила у нее. Бабушка остановилась на лестнице, ведущей в спальню, где ей через несколько часов суждено было умереть, и крикнула в кухню:
— Кейт, не забудь приготовить стакан джина для миссис Доры!
Но вернемся к годам Первой мировой войны. На меня она практически не повлияла. Гувернантки водили меня смотреть парад на площади перед церковью в Королевском военном колледже или же показывали мне учебные окопы на Баросса-коммон, вырытые для того, чтобы курсанты почувствовали себя на Западном фронте, где им вскоре предстояло умереть. Нормирование продуктов меня не коснулось. Мало волновали меня рассказы о налетах «цеппелинов» и даже пируэты в небе над нами аэропланов из Фарнборо. Куда больше меня интересовали поезда, мчавшиеся по высокой насыпи, которую было видно через ворота нашего сада, — я был еще в том возрасте, когда больше хочется быть машинистом, нежели астронавтом. Затем начались торжества по поводу заключения перемирия, раздражавшие меня своей бестолковостью и бессмысленностью. Бабушка огорчилась, услышав, что я назвал их «глупой суетой». Бедная женщина! Наслаждаться ими ей было уже поздно.
Через несколько месяцев в результате этой «глупой суеты» произошло событие, имевшее важные для меня последствия: в мою жизнь вернулись с Ближнего Востока два совершенно чужих человека — мать и отец.
Говоря, что родители были совершенно чужими для меня людьми, я нисколько не преувеличиваю. Конечно, я «знал» об их существовании. Но от раннего детства, проведенного в Индии, осталось очень мало воспоминаний, они были разрозненные и смазанные. Как я ни старался, ни в одном из них мне не удалось увидеть родителей. Помню пейзаж — я всегда называл его «Амбала» — улицу, уходящую влево, полумесяцем вниз, по правую ее сторону тянулась сплошная череда красноватых домов с террасами, а по другую сторону — поросший деревьями холм. Я, должно быть, видел нечто подобное в Индии, но не уверен, что это было именно в Амбале. Затем сохранилось воспоминание о ночном путешествии в поезде, во время которого некий мистер Стин дергал меня за волосы каждый раз, как видел (или утверждал, что видел) обезьяну. Наверное, можно было придумать другой способ показать малышу обезьяну в темноте, ибо я ее так и не увидел. Эта картинка сливается с другой ночной поездкой в поезде, а возможно, и той же самой. Я лежал на верхней полке и ныл оттого, что очень хотел пить. Кто-то, кажется солдат, решил успокоить меня с помощью плитки шоколада, но после нескольких кусков жажда стала мучить меня еще сильнее, и я заныл громче.
Таким образом, о раннем детстве в Индии и об индийском периоде жизни моих родителей я знаю исключительно понаслышке, в основном со слов матери. Меня уже тогда звали Ким. Говорят, английский был для меня вторым языком, со слугами и рассыльными я предпочитал болтать на хинди. Мой отец, державшийся традиций до нелепости неуклонно, с изумлением взирал на своего первенца и говорил: «Ну, Дора, это же самый натуральный маленький Ким». Это прозвище так за мной и закрепилось. Другой, и последний, отрывок «воспоминаний понаслышке», связывающий меня с отцом, касался утреннего отчета о погоде, который он требовал от меня во время отдыха в Дарджилинге[6], где мы жили в бунгало с видом на Кинчин-джунгу, — так я записал в моем первом атласе. Мне было велено говорить либо «папочка, горы видны», либо «папочка, горы не видны». В первом случае отец выходил ко мне на веранду, во втором — снова засыпал.
Еще одна серия смутных воспоминаний — о возвращении из Индии вместе с матерью. Могу различить только Карачи — опять череда красноватых домов, да еще башня с часами. Потом какие-то странные кусты, растущие прямо из воды где-то в Средиземном море, — я так и не смог вспомнить, где это было и когда. Как и в воспоминаниях индийского периода, моя мама нигде не присутствует. По ее словам, попутчики прозвали меня Вельзевулом, а однажды я выскочил из каюты весь вымазанный в чем-то липком и коричневом до самых ресниц, громко отрицая, что украл шоколад. Единственным важным событием в этом путешествии явилось знакомство с мальчиком по имени Гай Селлз, который был на целый год старше меня. Грандиознее его я не встречал никого в жизни, и самым грандиозным в нем было то, что он заикался. К концу путешествия я стал заикаться точь-в-точь как он. С той поры эта привычка иногда смущала и утомляла меня, но порой и выручала. Заике труднее проговориться, чем не заикающемуся.
В течение четырех следующих лет в моей жизни господствовали бабушка, Кейт, мистер Бишоп, книги, атлас и Кемберли; поэтому я не без волнения позволил бабушке в один прекрасный день в 1919 году буквально всунуть меня в праздничный костюмчик, и мы отправились в Лондон — встречать маму. К перрону подтянулся весь в клубах дыма поезд с пассажирами из порта, и из окна высунулась, махая нам рукой, довольно высокая женщина в белом с черными полосами платье. Но когда она попыталась взять меня на руки, я не дался, вцепившись в бабушкину юбку. А когда по возвращении в Кемберли мама объявила о своих планах, я устроил первый в жизни сознательный бунт. Как большинство первых бунтов, он длился недолго.
Мама решила через несколько дней вернуться в Лондон, чтобы встретить отца, и хотела взять меня с собой. Она уверяла, что мне понравится пожить в отеле «Гюдор-корт» на Кромвелл-роуд. Я отвечал, что не хочу жить в отеле и не хочу ехать в Лондон, а хочу остаться с бабушкой в Кемберли. Маму это, вероятно, страшно задело, хотя вряд ли можно было ожидать иного. Она, тем не менее, не обратила внимания на мои протесты, и мы отправились в Лондон, в «Тюдор-корт», где я вскоре нашел себе новое интересное занятие — наблюдать за изощренными манерами мальчиков-рассыльных, облаченных в униформу с медными пуговицами. Мама объясняла их манеры одним коротким словцом: наглость.
И опять картина круто меняется. Волна памяти переносит меня в дом на Сент-Питерсбург-плейс, о котором мать впоследствии всегда вспоминала с ностальгией. Дом этот находился всего в нескольких шагах от парка Кенсингтон-гарденз — удобно для гувернанток и приятно для меня. Каким-то чудом получилось так, что отец был с нами; я не помню, как он приехал и как я его «встретил». Но уже в первые дни (или, может, недели) по приезде он взял меня с собой в Королевское географическое общество, что находится на противоположной стороне Кенсингтон-гарденз. Там, на втором этаже, он восседал на высоком стуле у огромного стола, накрытого большими листами ватмана. Там же лежало несколько блокнотов, стояли разноцветные бутылочки, тончайшие ручки и масса остро отточенных карандашей. Мое удивление возрастало с каждой минутой, но, когда отец приступил к тому, что он назвал «работой», я был просто поражен. Он чертил карту и к тому же, насколько я мог судить, карту по памяти, ибо перед ним не лежало никакого атласа, с которого он мог бы копировать. Отчетливо помню, что я испытал два противоположных чувства. Во-первых, восхищение тем, как аккуратно нарисовал отец карту, во-вторых, разочарование, что он называл «работой» то, чем я все время занимался[7].
В течение одного семестра я посещал занятия в дневной школе (без пансиона) на Орм-сквер — буквально за углом от Сент-Питерсбург-плейс. В день, когда мне предстояло впервые отправиться в школу, отец будничным тоном заметил за завтраком, что меня раз в неделю будут пороть — такова обычная школьная процедура. Усомнившись в его словах, я взглянул на мать, но она подтвердила: конечно! Я должен научиться принимать горькие лекарства, как подобает настоящему мужчине[8]. Меня это не удивило, так как я много читал о тяготах школьной жизни. Я отправился на Орм-сквер, готовый к тому, что буду порот еще до того, как совершу какой-либо проступок, и только через неделю понял, что это была шутка. Шутка не очень удачная — сегодня она наверняка показалась бы жестокой, но в то время я так не думал. Тогда я ощущал лишь приятное возбуждение и гордость от того, что мне предстоит «принять горькое лекарство» и доказать, что я мальчик, а не глупая девчонка, которая наверняка распустит нюни.
По результатам семестра я занял первое место в младшем классе, но, как мне кажется, исключительно по той причине, что мой самый серьезный конкурент, мальчик по фамилии Стоббингз, заболел во время экзаменов и не смог закончить курс. Этот успех утвердил отца в правильности решения, принятого еще в момент моего появления на свет, а именно: я должен поступить в школу Вестминстер[9], а затем в Тринити-колледж Кембриджского университета, то есть пойти по его стопам. Я уже упоминал, что отец был большим ортодоксом. А пока он отвез меня в Истборн с намерением найти там подготовительную школу. Он собирался вернуться в Индию, хотя добраться ему удалось только до Ближнего Востока, где с небольшими перерывами он и провел остаток жизни.
Более важным, чем поездка в Истборн, явилось для меня короткое путешествие через Лондон на крикетный стадион «Овал», где команда графства Суррей принимала гостей из Сомерсета. Два дня матч откладывался из-за дождя, а на третий дневные газеты сообщили, что Сомерсет, подававший первым, оказался в сложном положении. Отец решил, что ко времени полуденного чая хозяева поля одержат окончательную победу, и повел меня посмотреть, как будет бить Хоббс. Он рассчитал наше прибытие на стадион до минуты. Когда мы покупали программки и усаживались, Хоббс и Хауэлл как раз готовились «отвечать» Сомерсету, набравшему к тому моменту 138 очков. Затем произошел сбой. Поле после сильного ливня было все еще мокрым, и Хоббс, набрав лишь пять очков, задрал мяч кверху, что позволило М. Д. Лайону, находившемуся по левую сторону от боулера, без труда поймать его. Отец был разочарован, а меня всецело захватила игра; и, надо сказать, для маленького мальчика, впервые попавшего на крикетный матч на уровне сборных команд графств, игра закончилась прямо-таки как пишут в книгах. В начале последней серии бросков Суррей сравнялся с Сомерсетом по общей сумме очков, после чего Шепард метнул мяч от калитки к границе левого сектора, принеся тем самым команде Суррея первые победные очки.
В тот солнечный день я стал болельщиком Крикетного клуба графства Суррей и продолжаю оставаться им по сей день. Годом позже у меня развился примерно такой же интерес к футбольному клубу «Арсенал»[10]. Эти привязанности впоследствии в какой-то степени скрашивали мою жизнь в трудные времена: «Арсенал» — в пору своего расцвета в ЗО-е годы, пришедшегося на период триумфа фашизма, а Суррей — в 50-е, когда над моей головой сгустились тучи. Радость, которую мне это доставляло, была смехотворно незначительной по сравнению с несчастьями, которые она скрашивала, и, тем не менее, я ее ощущал. Вот уж действительно: утопающий хватается за соломинку.
За короткое время, проведенное отцом в Англии, я начал увлекаться не только спортом. В юности он коллекционировал бабочек и мотыльков. Постепенно его интерес к естествознанию включил в себя птиц, животных и целый ряд насекомых. Из своих путешествий по арабским странам отец привозил экземпляры для Музея естественной истории, в том числе неизвестную дотоле вошь, которая сгубила выставленные по соседству чучела животных, прежде чем ее удалось идентифицировать и выявить ее злокозненный нрав. Отец развлекался тем, что давал своим находкам имена членов семьи и друзей. Так, существует великолепный арабский дятел, именуемый Dendrocopos Dorae — в честь моей матушки; а моя старшая сестра Диана почувствовала себя оскорбленной, когда какого-то непривлекательного грызуна окрестили Obesus Dianae, что было переведено на английский как Жирная Диана, или Жирная песчаная крыса мисс Филби. Но венчало то лето 1919 года увлечение отца энтомологией. Это привело к крупному заказу в магазине «Уоткинсон энд Донкастер», откуда мне доставили симпатичный сачок для ловли бабочек, сосуд для их умерщвления, коробочки для хранения, кляссеры и каталог «Бабочки и мотыльки южной части Британии» — целых два тома, изучение которых вскоре стало для меня не менее любимым занятием, чем атласы.