Очнулась я, когда он нес меня по ступеням крыльца дома Фацио. Наверное, увильнул от Наны, забежал за гараж Донованов, сбросил с головы ту наволочку, и вот он во всей красе, Расмуссен со мною на руках, и никто и пальцем не шевельнет, чтобы остановить его. «И куда подевалась Тру?» — хотелось мне крикнуть, да только ничегошеньки не вышло. Я пыталась отпихнуть его, но Расмуссену все было нипочем, он будто ничего не чувствовал. Точно я муха какая-то. Но затем я немного расслабилась: не станет же он убивать и насильничать на виду у всего квартала. О нет, только не хитрый Расмуссен.
Лицо мое утыкалось прямо в жетон Номер 343, ливень все не утихал, и полицейская форма пахла, как мои носки после катания на санках, и я вдруг вспомнила маму и горячее какао. И может, оттого, что у меня сил совсем не было, или, может, мне хотелось хоть ненадолго представить, что я ошиблась и Расмуссен на самом деле отличный парень, как все и считают… в общем, мне неловко об этом говорить, но я сдалась и перестала брыкаться, прижалась к нему покрепче и почувствовала на щеке дыхание: Расмуссен пел мне песенку.
Прямо перед домом Кенфилдов он перестал напевать и спросил:
— Он говорил с тобой, Салли? Ты узнала его?
Ха! Будто сам не знает, чего говорил, и понятия не имеет, каков с виду.
Я вывернула голову вниз, к земле, и спросила:
— Вы знали Дотти Кенфилд?
Ботинки те самые, коричневые, что он всегда носит. Должно быть, черные на толстой резине оставил у гаража Донованов, вместе с наволочкой.
Расмуссен глянул туда, где в темноте горела красная искорка от сигареты мистера Кенфилда, и сказал так тихо, что я насилу расслышала:
— Это печальная, такая печальная история, и ты слишком мала, чтобы все понять. — А потом сказал громче: — Добрый вечер, Чак.
Я так и не отважилась посмотреть в глаза Расмуссену, слишком уж боялась того, что могу там увидеть. Папа всегда говорил, что глаза — это зеркало души, и это странно, потому как лично я считала, душа расположена где-то рядом с сердцем, а не с глазами, но если папа так сказал, значит, это правда, и я ни за что и никогда не хотела бы заглянуть в черную душу Расмуссена.
Да только напрягаться не стоило, его глаза все равно были прикрыты тенью от полицейской фуражки, по которой ползли бусинки дождевой воды, но свет уличных фонарей так и сиял на губах. Они казались мягкими, как сатиновое одеяльце для новорожденных. Он убил Джуни. И Сару. Как бабуля выражалась, «Бог троицу любит», так что я наверняка буду следующей. «Ой…» — пискнула я.
— Ты в порядке, Салли? — спросил он, будто ему не все равно.
Дождь то хлестал, то затихал, словно колебался, не зная, что делать. Я оглянулась на наш дом. На крыльце сидела Тру, на коленях банка со светлячками. Тру — самый потрясающий охотник на светлячков. Они так сами к ней и летят. Я точно знала, что сестра наловила светлячков для меня; она всегда так поступает, когда я расклеиваюсь. Фонарики светлячков вспыхивали и снова затухали в банке, которую Тру придерживала подбородком. Завидев меня, она подняла сразу два больших пальца. Папа тоже так делал, и от этого я наконец заплакала. Потому что теперь меня укачивал человек, желавший моей смерти, и я ничего не могла с этим поделать. Чувствовала себя оторванным листиком, который плывет по Медовой протоке после грозы.
Расмуссен опустил меня на землю, подвел к крыльцу, усадил рядом с Тру и сказал: «Хорошо бы ей принять ванну», после чего повернулся и ушел, будто у него какие-то неотложные дела. Скорее всего, спешил затоптать следы ботинок во дворе у Фацио.
— Нравится? — спросила Тру.
Я потрясенно ахнула:
— Кто, Расмуссен?
— Нет же, глупая… Светляки. — Она сунула банку мне в руки. И тут я поняла, что сестра до смерти напугана.
Разглядывая банку, я сказала первое, что пришло на ум: