Совершалось что-то непонятное, отвергаемое разумом, близкое той смуте, которая с пугающей последовательностью настигает Россию во всякое начало века. Вдруг находит хаос на сознание народа, приходит Смута, из-под земли встает Кумоха, лихорадка времени, и народ распадается на части, до атомов, как если бы совершился конец времен.
Может быть, это на несколько часов и произошло с русским войском, в чистом поле вставшем умирать?
Неизвестно, — и с этой неизвестностью сталкивается Толстой. И начинает разбирать это событие (не собирать, но разбирать, не сражение, но разрыв времен) — с первоэлементов, со схватки воды и огня, древней охоты за зайцем, разбора диспозиции, которая заведомо никому не пригодится. Его диагноз примерно таков:
Позже это выливается у Толстого в отрывочные проговоры, взятые из народных наблюдений: будто бы погибшие французы долго лежали на Бородинском поле, нетронутые тлением, белые, как алебастр, а русские, напротив, чернели и распадались слишком скоро. Что-то случилось в этот день с временем — московским, разлитым из расколотой войной чаши. Оно лишилось формы, пошатнулось, открылось до дна, где нет ни России, ни веры во Христа, а есть только яма и распад разума, тень и темень, тем более непроглядная, что первая половина боя была ослепительно яркой, геройской.
Представляется, что Толстой принял вызов истории, имея в виду не переписать, не исказить эту историю, но расшифровать и предъявить иную (личностную) ее структуру. Исследовать и зафиксировать посредством художественного усилия то мгновение разрыва (в восприятии) времени, который разделил две эпохи, два акта сентябрьской трагедии, между которыми открылось вопиющее
Бородино и сожжение Москвы в сочинении Толстого представляют собой два края трещины во времени, переход через которую был переходом Москвы от гибели к жертвенному спасению. Это было не просто повторение константинопольского образца года. Так нарисовался сюжет, по сути, евангельский, где жертвой предстает Москва, и спасение ее делается сродни Христову воскресению.
Согласно этой логике, воскрешение Москвы становится началом новой христианской эры. (Такой масштаб Толстому близок.) В такой трактовке многие мотивы в описании Толстым событий сентября в Москве 12-го года в самом деле получают второй слой, духовный, связывающий воедино провал Бородина и возвышение Москвы в огне пожара.
И тут видна определенная калька с истории основания Константинополя: началу новой христианской эры в 312 году предшествовали многочисленные жертвы христиан. В контексте этого сравнения Бородинская гекатомба была «оправдана» последовавшей позднее духовной победой Москвы и началом ее, Москвы, новой христианской эры.
Как если бы в том пожаре древняя Москва была крещена заново — огнем, который осушил ее (финское) лоно, выжег под ней неизбывное языческое болото.
Здесь мы возвращаемся к исходной игре слов,
Важно то, что одновременно это сюжет христианизации самого волхва Толстого. Другой, «верхний» Толстой всеми силами желал этого сюжета как собственного исцеления от разнимающей его пополам духовной «двухэтажности». Толстой одновременно жаждал и боялся, бежал огненного крещения. Двоился так, как месяц сентябрь или один Бородинский день: на светлый верх и темную изнанку.
Крещение огнем
Этот сюжет заявлен, но не доказан:
Это большая тема, требующая развернутого исследования, книги или книг. Здесь можно обозначить только подходы к ней, или характерные толстовские приемы, за которыми угадываются контуры метафизической концепции Толстого, в которой имеют силу понятия чуда и спасения, конца прежних и начала новых времен.
Один из таких приемов Толстого — личностных, эмоциональных, нелепых, и оттого вдвойне убедительных — ругать генерал-губернатора Москвы графа Ростопчина. Толстой во всем дурном, что совершилось тогда с Москвой, готов винить Ростопчина. Он видит в нем авантюриста, провокатора, человека ненадежного и вздорного, все делающего не для спасения, но для гибели Москвы. За что так?
Ростопчин поджег Москву