Картина была репродукцией знаменитой картины Роквелла[19] в стиле фотореализма: маленький мальчик приспускает штанишки перед безымянным доктором в белом халате, позади сквозь закрытые шторы сочится свет. Жест мальчика кажется таким простым, частицей того розового прошлого, которое так талантливо умел изображать Роквелл: минута страха перед самым облегчением, тем сентиментальнее, что боль — это такая мелочь, ведь совсем не из-за чего беспокоиться, правда же, и этот ребенок скоро все поймет, только еще несколько раз надо будет прийти в кабинет к доктору. Страх мальчика — тот, что большинство людей преодолевают в далеком детстве, и в нем так много смешного, которое взрослые часто находят в детях; страх мальчика видится тривиальным, всего лишь фазой, которую надо перерасти: один укольчик, и все пройдет.
— Интересно, скоро уже будет доктор Джули? — спросила мама.
— Она скоро будет здесь, — тупо сказал я. — Она всегда занята.
Больше нечего было сказать.
Доктор Джули действительно всегда казалась занятой — листала карты, сверялась с медицинскими записями, выписывала лекарства на квадратных листочках бумаги и эффектно, с достоинством отрывала их от клеевого позвоночника — но мне всегда казалось, что ей не слишком по душе эта часть работы, а больше по душе общество пациентов.
— Что ж, перейдем к делу? — сказала она, как только наконец прибыла, будто входила в класс на экзамен, она сбрасывала техническую часть своей жизни — стерильную, наполненную жаргоном, — захлопывала дверь, чуть не прищемив хвост всей этой необходимой ерунде, чтобы можно было наконец щелкнуть отмытыми костяшками пальцев, закатать рукава и сесть на скрипучий стул, наклониться вперед и поглядеть в глаза людям, которые делали ее работу стоящей, стать в это мгновение не доктором per se[20], а маленькой девочкой из-под Салема, штат Арканзас, которая поднималась рано утром еще до школы, чтобы покормить цыплят. Бывали минуты, когда черты маленькой девочки и доктора были одинаковыми, хотя такое случалось редко. Она обучалась в моем колледже, и это чувствовалось особенно заметным в то утро, когда я наконец решил связать свою студенческую жизнь со своей семейной жизнью.
— Что привело вас обоих сюда сегодня?
Как будто она не знала — это лицо, рассвет на ферме, спокойное, освобожденное от дневных тревог, — а моя мама, сидевшая во всех своих кружевах на другом краю комнаты, едва могла скрывать дрожь, охватившую ее с той минуты, когда она впервые узнала о моей сексуальности.
— Я не знаю, с чего начать, — сказала мама, прижимая к груди кошелек, хотя не с чего было начинать, кроме неприглядной правды: тайного пятна, которое пало на нашу семью. Я знал, что она уже поговорила с доктором Джули о моей сексуальности, что они близко общались, что доктор Джули хотела защитить мою мать от обнаженной реальности — сын, оказавшийся геем, на Юге, среди строго религиозного общества. Я знал все это уже из того, как они говорили друг с другом, и сострадание текло, как ручей, сквозь комнату, а мой взгляд был теперь сосредоточен на пятнистой плитке под ногами, свисающими со стула. Мне казалось, что, стоило только взглянуть на них, меня тоже унес бы этот ручей, и я не поднимал головы.
— Почему бы не начать с очевидного? — сказала доктор Джули. — Вы беспокоитесь о своем сыне.
Движение. Шорох кружев по кружевам. Несмотря ни на что, этим утром мама вошла в мою спальню, чтобы спросить, как, по-моему, мило ли она выглядит, стоя в моем дверном проеме, словно какая-то королева, задрапированная в лед, в специальных желтоватых бельгийских кружевах, которые были уложены прошитыми слоями вдоль груди и повторялись на юбке под черным поясом на высокой талии. Нет, думал я, больше похоже на подснежник, галантус, во всей его поникшей красоте. Даже среди мрака и страха моя мама умела быть модной. Это выхватывало ее из текущей ситуации — любовь к текстурам, тонкой ткани и тонким деталям. Она куталась в их преувеличенную красоту, насколько могла, взывая к духам послевоенной ностальгии, чтобы защитить ее от того, к чему она должна была встать лицом к лицу, на свету, в кабинете доктора. Она не принадлежала к типу Долли Партон[21], как ошибочно думали многие северяне, с этим густо вырабатываемым, густо накрашенным южным оптимизмом, которого никто не узнавал в повседневной жизни; нет, она была суровой и решительной, как многие южане, стоит только заглянуть под улыбку и кружева, женщина, чье положение изменилось к худшему за прошедшее десятилетие — сначала потеряла родителей, потом стала женой проповедника, а теперь обнаружила это пятно на семье, которое, должно быть, все время существовало, прямо под ее маленьким носиком, унаследованным по материнской линии. Однако она была приучена упорствовать, дожидаться, во всем своем блеске, который она еще могла удержать при себе. И что она могла сказать сейчас, сидя напротив доктора Джули, когда сама еще не призналась себе, что слова «гей» и «гомосексуал» действительно могли иметь какое-то отношение к ее жизни?
— Я думаю, он недоедает, — наконец сказала она. — Он потерял по меньшей мере десять фунтов за прошедший месяц.
Я сдвинул левую ногу, чтобы к ней прилила кровь, пальцы ног почти онемели. Бумага зашуршала у меня под бедрами. Как я ни садился, подо мной всегда рвалась бумага. Это смущало — тихий рвущийся звук посреди тихого приемного кабинета, где усиливалось каждое движение, а прямо под бумагой — скрипучий пластик, как будто это входило в условия анализов: измерить твою способность сидеть в идеальной неподвижности, оставаться спокойным перед лицом любого диагноза, какой бы ни встал перед тобой. Я не мог не ощущать, будто каждый признак манерности записывался, наносился на диаграмму, чтобы потом ее можно использовать, определяя масштабы моей гомосексуальности.
— Ты и в самом деле, кажется, немножко отощал, — сказала доктор Джули, скрипнув стулом, чтобы обернуться ко мне.
— Я ем, как всегда, — солгал я. — Просто больше бегаю.
Деревья студенческого городка скользили мимо меня в темноте, один желтый фонарь за другим вел меня к своему узкому кружку света, озеро блестело лунной белизной, ветер бушевал вдали: эта часть была правдой. Я не перестал бегать с тех пор, когда родители сказали мне, что нужно подумать о терапии. Ложь о том, что я ем, однако, была бессмысленной, судя по тому, как на мне висела одежда, как хлопчатобумажный свитер касался моей кожи только в районе ключиц, плеч и по всей длине моих тощих рук. Я не ел, и это было очевидно каждому в комнате, это можно было измерить невооруженным глазом, так же легко, как проверить рефлексы ударом молотка по колену, хотя доктор Джули явно избегала подобных формальностей, переходя прямо к сердцевине болезни.
— Мне тревожно, — сказала мама. — С него уже вся одежда сваливается.
Часто это ощущалось как маленькая победа — знать, что еще одна точка соприкосновения больше не держит меня. Я контролировал скорость потери веса, и казалось, что это хорошо: не только ощущать, как прошлое покидает мое тело — весь этот жир, словно годовые кольца на дереве, теперь сужается, исчезает — но и видеть потрясение на лицах людей, не узнающих тебя с первого взгляда, и удивленный повторный взгляд. Я уже был другим.
— Я думаю, он пытается мучить себя, — сказала мама, оборачиваясь ко мне лицом, ее высокие каблуки щелкнули по плитке. Я вспомнил плеть, падавшую на спину Христа, исполосованную кровавыми лентами. Нет, это было не мучение. Это было самообладание. Когда доктор Джули поможет мне увеличить уровень тестостерона, я добьюсь еще большего самообладания. — Милый, я думаю, ты пытаешься мучить себя.
— Я могу представить, что происходит, Гаррард, — заговорила доктор Джули, произнося мое имя так, будто что-то хрупкое попало в хватку ее слегка ковбойского говора. И это действительно было нечто хрупкое. Часть семейной истории, гордившейся мужчинами, которые наследовали это имя, оно передавалось от прапрадеда к прадеду, к деду и, наконец, ко мне. Мама, и доктор Джули, и я знали, что, если я завалю тест на мужественность, то, может быть, никогда не добавлю еще одного тезку в нашу семейную цепочку. Вместо этого мое имя будет ассоциироваться с той минутой, когда наша семья развалится, с большим пустым местом под тем участком, где я появился в родословном древе.