Когда, спустившись с маминых колен,
Впервые попыталась я пойти,
Чьи распростертые объятья берегли меня?
Моего отца[74].
И все же мечтания родителей и детей преследовала смерть — в полном соответствии с мрачным предупреждением Диотимы. Потеряв свет своей жизни — сына Джона, мелкий английский чиновник Томас Райт (ум. в 1801 году) вспоминал те счастливые дни, когда ребенок резвился, лепетал и целовал его, а затем ужасный момент, когда сын умер у него на руках. Утешая себя, Райт полагал, что его утрата, возможно, угодна небесам:
Тебя забрали, моя дорогая любовь,
Чтобы побудить твоего отца взойти,
Чтобы привлечь мое сердце к тому, что там,
И призвать меня в небеса [?][75].
Ханна Робертсон — шотландская мемуаристка, чьи произведения были написаны в 1770‐х годах, — точно так же ощущала, что ее преследуют призраки умерших продолжателей рода, и сокрушалась, что «похоронила девять детей, не считая внуков»[76].
Автобиографии Райта и Робертсон, наполненные описаниями и различных тягот в духе Диккенса, адресованы детям их авторов и последующим поколениям, в которых, согласно формулировке Робертсон, «мы продолжаем жить». Ее повествование отличается особой слезливостью: объявившая себя внучкой Карла II, английского короля эпохи Реставрации[77], Робертсон всю свою жизнь не испытывала материальных сложностей, однако на склоне лет, судя по описаниям, осталась престарелой бабушкой с «разбитым сердцем», ухаживающей за осиротевшим внуком. Единственная ее надежда, утверждала она, заключалась в том, чтобы какая-нибудь благородная леди взяла внука под свою опеку, — сама же Робертсон хотела после смерти остаться духом «незримо на земле», чтобы присматривать за своим юным питомцем. Диотима отвергала бессмертие, обретаемое посредством детей, поскольку они могли умереть, но это возражение опровергалось верой в бессмертие души: трансцендентным возможностям любви не воспрепятствует даже смерть ребенка.
В наши дни, утверждает философ Саймон Мэй, «ребенок становится высшим объектом любви»[78]. Но, по его словам, это происходит совсем
Мэй делает акцент на нас самих — наших потребностях и нашем желании чувствовать себя «как дома». На человеческом «я» сосредоточена и аргументация еще одного современного философа — Гарри Франкфурта: любовь, по его утверждению, это забота о том, что важно для нас самих. Если мы преданы самим себе (что свойственно большинству из нас), то любим вещи, которые важны для нас и для наших жизненных целей. Нам нужно любить, и из этого проистекает наша «бескорыстная забота» о благополучии тех, кого мы любим[79]. Это легче всего увидеть, когда речь идет о нас самих (Франкфурта вполне устраивает идея любви к себе) и наших детях — и в том и в другом случае любовь проистекает из биологического императива, «встроенного в нашу природу». У Франкфурта любовь не обладает трансцендентностью, поскольку она всегда возвращается к «я». Она выступает «конфигурацией воли» —
Мэй и Франкфурт, современные философы, говорят, что любовь касается этого мира и нас самих, предлагая особые определения любви и обосновывая их с остроумием и страстью. Сколь бы ни отличались друг от друга эти дефиниции, любовь в них все же предстает естественным, исходящим изнутри феноменом — она не вонзается в наше сердце извне благодаря стрелам и не вливается Богом.
Впрочем, раньше люди
Возвращение на первую ступень
А что сегодня? В наши дни источником трансцендентной силы любви для многих является любовь к другому человеческому существу — эротическая, а не родительская. Именно этот мотив можно услышать в фальцете Уилсона, воплощающем восхождение в звуке, а также в финальной сцене «Вестсайдской истории», когда влюбленные Мария и умирающий Тони поют, смешивая горе и радость, о том, что даже после смерти для любви найдется «место»[80].
Однако теперь эта идея оторвана от классических представлений о добродетели, от христианской концепции союза с Богом или от надежд трубадуров на облагораживание человека посредством любви, к которым мы обратимся в главе 4 — скорее, она выступает выражением эротического экстаза, который неизбежно недолговечен. Именно это происходит после того, как Марк Шагал и его Белла проплыли над городом: «Ты вдруг опять стоишь на ногах. И смотришь то на холст, то на меня. То отстраняешься, то наклоняешься к мольберту. „Еще доделать? Или можно оставить так?“»[81]. Никакая трансцендентная любовь не длится вечно — по крайней мере, в этом мире. Об этом знал даже Платон, утверждавший, что Сократ по пути на пир, «предаваясь своим мыслям, всю дорогу отставал» (Пир. 174d) — шутливая аллюзия на осмеянный в пьесе Аристофана «Облака» образ Сократа, где философ парит в небесах, сидя в корзине. Но даже Сократ в конце концов спустился с небес на землю, оторвавшись от созерцания чистой красоты, — если, конечно, именно этим он и занимался, — чтобы рассказать гостям пира о восхождении. Св. Бернар Клервоский также покинул брачную опочивальню Бога и снизошел к своим монахам для беседы. Маргарита Поретанская мельком увидела ожидавшее ее полное уничтожение, однако всецело она узрит его только после своей смерти — поэтому Маргарита находит время, чтобы написать о своем видéнии для других «простых душ». Томас Райт перестал оплакивать своего сына и ждать их воссоединения на небесах, найдя силы на то, чтобы снова жениться и взяться за новые труды. Любовь способна поднимать нас все выше и выше, но если мы не осознаем, насколько мимолетными неизбежно будут такие моменты, то существует риск, что наши ожидания окажутся чересчур радужными.
Глава 3
Обязательство