«...Жажда справедливости сужается. Моральный пафос вырождается в мономанию. "Классовые" объяснения идеологий и философских учений превращаются у марксистов в какую-то навязчивую идею. И эта мономания заразила у нас большую часть "левых". Деление философии на "пролетарскую" и "буржуазную", на "левую" и "правую", утверждение двух истин, полезной и вредной, — все это признаки умственного, нравственного и общекультурного декаданса. Путь этот ведет к разложению общеобязательного универсального сознания, с которым связано достоинство человечества и рост его культуры»
Здесь нотабене. Справедливость требует сказать, что подобно тому, как католики от болезненной сосредоточенности на разыскании всюду «ересей», причем последние тоже расценивались по принципу политического утилитаризма, сами исказили в себе масштабы и критерии ценностей, так и борющиеся ныне с марксо-коммунизмом многочисленные направления оказались зараженными недостатками и болезнями самого марксо-коммунизма.
Уже во времена гениального Эразма создалось такое положение, что глупость (stultitia, под которой Эразм фактически понимал сочетание психологии толпы — умственной тупости — и клинического безумия) создала себе колоссальную мировую империю, в которой сама-то оказалась безраздельно властвующей самодержицей. Так как в огромном большинстве случаев глупость-безумие идет в окружении массы других пороков, преступлений и искажений человеческой личности, то «уродики, уродища, уроды» (по выражению В. Ходасевича) составили настоящий мировой клан, управляющий миром и раздающий призы или выносящий (громко или подпольно) порицания, с лишением «наказанных» Чацких «всех прав состояния» и нередко с их физической казнию или депортацией. Наглое объявление порока и пошлости (то есть собственной глупости) как единственного критерия положительных оценок содержится уже в пресловутой «Басне о пчелах» Бернарда Мандевилля (1670—1733;
Обскурантизм противников просветительства (кажущихся противников) объясняется тем, что они без толку стали разыскивать «ереси» и набросились на «демонизм» гениальных натур в духе Байрона или Ницше. Но и здесь Н. А. Бердяев учит нас тому, что обычное мещанское «кондовое» благочестие бессильно что-либо сделать так же, как оно бессильно и против марксизма. Ход назад невозможен, исторические процессы необратимы, революцию надо обвинять не в том, что она «зашла слишком далеко», но, наоборот, в
«Старые лекарства не помогают от новых болезней. Вся сложность и глубина проблем Ницше в том, что он был таким же благочестивым демонистом, как и Байрон, что богоборчество тут не темная, злая сила, а временное затмение религиозного сознания от добрых творческих изменений человеческого бытия. Новый опыт человечества, бесконечно важный для полноты религиозного сознания, не осмыслен еще, не соединился еще с Разумом-Логосом — вот в чем недоразумение благочестивого демонизма... Дух Божий невидимо и неведомо присутствует в них, и ошибки их сознания простятся им. По словам Христа, спасутся богоборцы, не совершившие хулы на Духа Святого. И Иов боролся с Богом. Без такого богоборчества нет богатой мистической жизни и свободного религиозного выбора. Все новые мученики Духа, все томящиеся и ищущие, неудовлетворенные уже односторонней, частной, неполной религиозной истиной, предчувствующие биение новой религиозной жизни, не осознанной еще, — совершают ли они хулу на Святого Духа? Быть может, не разгаданное еще и влекущее в демонизме есть одна из сторон Божества, один из полюсов добра, и будет понято это лишь в религиозном синтезе конечного фазиса мистической диалектики бытия»
Начать с того, что никогда все они настоящими друзьями народа и пролетариата не были. Как очень хорошо видно из показаний Георга Адлера (не смешивать с психологом Альфредом Адлером), Маркса все время тянуло к крупной германской аристократии и к крупной буржуазии. Он был германским империалистом, глубоко презирал в глубине души пролетариат, на который смотрел, как на пушечное мясо и на средство прихода к власти по горам трупов, как и подобает безбожнику-материалисту, о чем пророчествовали и Радищев, и Герцен, которых к реакционерам никак не причислишь. Россию и русский народ он глубоко презирал и ненавидел. Поэтому 8 миллионов убитых по «раскулачиванию», «дзержинщину», «ежовщину», «бериевщину», вообще говоря, все виды «сталинизма», готового вопли заливаемого потоками невинной крови русского народа отождествлять с «шуршанием тараканов», надо считать мерой любви как марксо-коммунистов, так и радикальных интеллигентов к русскому народу.
Это все — отродье «Великого Инквизитора». Достоевский, что называется, попал в самую точку. Это он указал на отвратительную смесь молчалинщины, фамусовщины, скалозубщины, репетиловщины и «Загорецкого» в своих «Бесах», хотя и не называл их поименно. Однако же это так ясно!
«Атеизм Маркса не есть мука и тоска, но злобная радость, что Бога нет, что от Бога наконец отделались и стало в первый раз возможным помыслить о счастье людей» (Я.
Вступать в бой с таким противником — дело вполне донкихотское. Но Чацкий и есть один из славной и благородной плеяды «дон-кихотов» русской литературы, где на первом месте стоит их центральное солнце — князь Мышкин (в «Идиоте» Достоевского). Свет же свой он заимствует от Того, на Которого Алеша Карамазов побоялся смотреть в «Кане Галилейской» «Братьев Карамазовых».
Не будет ни ошибкой, ни преувеличением сказать, что все великое и прекрасное творится при ожесточенном сопротивлении среды. По степени этого сопротивления и по ожесточению ее прямых или косвенных агентов можно судить даже о величине предпринятого творческого деяния...
Это сопротивление имеет много общего с тем, что именуется в технике «сопротивлением материалов». Разница, однако, и большая, в том, что в технике материал противится вполне пассивно и бессознательно. Мастеру и его механизмам приходится преодолевать лишь сцепление частиц, в то время как людская среда к принципам механической инерции и непроницаемости привносит еще и вполне сознательное ожесточение, исходящее из подсознательных «глубин», загруженных всевозможного рода «комплексами». Так что здесь как бы мобилизуются все силы сознания и подсознания — коллективного и индивидуального — для того, чтобы творчество или вовсе не свершилось и сам творец погиб — чем раньше, тем лучше («мы всякого гения задушим в младенчестве»), или, если оно «без дозволения начальства» началось, то чтобы оно прекратилось как можно скорее; наконец, если оно по «недосмотру» свершится, то чтобы свершившемуся и тому, кто его свершил, ход не был дан под каким угодно, вовсе бессмысленным предлогом...
Если творчество продолжается, несмотря ни на что, то сопротивление переходит в убийственную ненависть с воплями: «Разбой! Пожар! Распять его! Объявить его сумасшедшим!»
Последнее и есть основа трагикомедии Грибоедова «Горе от ума».
Это единственная в своем роде пьеса — драматизированная история того, что случается, выражаясь фигурально, если лебедю придется залететь — по своей странной охоте или «так» — в гусиное стадо и — о, ирония и насмешка судьбы — полюбить гусыню, да еще имеющую своего плотно втершегося и притершегося «гусака»... Для понимания страданий, нелепости положения, града неудач и мучительных приступов безысходной любовной лихорадки с потрясающим ознобом ревности, да еще без всяких на то «прав», кроме воспоминаний — для «гусыни» вполне постылых и смешных — о когда-то бывших и односторонне сохранившихся в памяти «ребяческих нежностях»... для расшифровки этого шифра униженного и оскорбленного гения, и злоключений переживаемого им «скверного анекдота» неразделенной любви, притом самого квалифицированного типа, — для этого были нужны силы признанного специалиста именно по этого рода ситуациям. Этим специалистом оказался Гончаров. Поэтому так и удалась ему блестящая критическая статья о «Горе от ума», которую он многообещающе и многозначительно озаглавил выражением, взятым из самой же пьесы —
Тщательно анализируя эту комедию и подавая результаты своего анализа блестящим стилем, нисколько не устаревшим и для нашей эпохи, Гончаров с неопровержимостью показывает невозможность подхода к трагедии Чацкого с категориями анализа «человеческими», «слишком человеческими». Чацкий, как некогда Данте, странствуя в темном лесу жизни, унес с собою вдохновительный образ четырнадцатилетней девочки — Софьи Фамусовой. Полудетские игры с нею были для него в то же время и зарей его «Песни Песней». Зачарованный «однолюб» Чацкий, после трех лет разлуки, летел в Москву, чтобы взглянуть на ту, чувства к которой не изменили «ни годы странствия, ни перемена мест». Он возвращается в раскаленной ауре своего собственного чувства и долгое время не замечает той чудовищной реальности, что никакой Беатриче-Софии больше нет, а есть всего лишь любовница лакея Молчалина, окруженная соответствующими ей чудищами, совсем не социально-политическими, а чудищами просто. С неба «Песни Песней» он падает сразу в самые последние низины человеческого ада кипящих нечистот. Наступает для него «мильон терзаний».
Самое замечательное в очерке Гончарова — это то, что он задолго до появления теории сублимации показал, как чистая страстность Чацкого и постепенно нарастающая эротическая мука разочарования превращают его самого в блестящий многоцветный фейерверк ума, горящий неизвестно для кого, ибо
С ума есть от чего сойти: предполагаемая Беатриче полностью превратилась в вавилонскую блудницу; это она в своей злобе на невольного разоблачителя ее божка, идольчика Молчалина, сознательно сеет клевету на гений Чацкого, на Дух, на Слово в нем — будто это все лишь безумие. Но с какой «любовию» к Молчалину и с какой убийственно-отвратительной злобой к Чацкому говорит она:
Отсылаем читателя к этой статье Гончарова. Она так хороша, написана с таким блеском и стилистически так бесподобна, что пересказывать ее «своими словами» — просто смешно. От себя же прибавим следующее.
Бессмертная комедия (а в сущности драма или даже трагедия) Грибоедова, о которой хорошо сказал Ю. И. Айхенвальд, что это «не стиль, но стилет», открыла мартиролог ума, его своеобразное мученичество. Страдания Чацкого типичны и возникают всякий раз, когда человек «с сердцем и умом» попадает в среду, где особенно густо копошатся
Грибоедов взял трагедию ума, так сказать, «с точки зрения смеха», того самого смеха, о котором Гейне сказал: «Когда разбито сердце и счастью нет возврата, — нам остается смех, открытый звонкий смех».