Книги

Лем. Жизнь на другой Земле

22
18
20
22
24
26
28
30

Несмотря на это, у меня ничего в сознании не поменялось и вернулся я такой же, как уезжал»[269].

Советский Союз тогда как раз входил в «обратную фазу синусоиды», на которую жаловался Лем в культуре ПНР. В 1964 году Брежнев сместил Хрущёва и начал закручивать гайки в культурной жизни. Лем, однако, увидел последние проблески оттепели, прежде всего в виде богатой культуры самиздата и андеграундной музыки, которую исполняли только на дружеских посиделках. Щепаньский 9 ноября 1965 года записывает, что Лем рассказывал ему о советской «научной и художественной среде, заражённой бессильным ферментом. По домам поют иронические баллады, по рукам ходят машинописи (в тысячах экземпляров!) книг, которых не пропустила цензура».

Больше всего Лему в душу запала «ироническая баллада» Юрия Визбора (1934–1984), андеграундного певца, который в Польше больше всего известен по роли Мартина Бормана в «Семнадцати мгновениях весны». Иногда авторство этой баллады ошибочно приписывали Владимиру Высоцкому.

Лем, скорее всего, не узнал полного её названия, которое звучит так: «Рассказ технолога Петухова о своей встрече с делегатом форума стран Азии, Африки и Латинской Америки, которая состоялась 27 июля в кафе-мороженом «Звёздочка» в 17 часов 30 минут при искусственном освещении» (Яцек Качмарский написал позже собственную версию под названием «Встреча в порту», меняя всё, кроме концепции, на которой построена композиция). Лем так восторгался текстом песни, что, вероятно, выучил его на память – фонетическую запись (с небольшими изменениями) выслал Врублевскому[270]. Очевидно, он декламировал её и Щепаньскому, потому что немного других произведений, которые тогда слышал Лем, можно было назвать «иронической балладой». «Таких песен я привёз целый чемодан», – писал Врублевскому.

Высоцкий спел для Лема только две песни, так как из-за состояния здоровья ему вообще нельзя было петь. Это были «Банька по-белому» и «Охота на волков», прекрасно известная в Польше в переделке Качмарского. Репертуар и обстоятельства этого мини-концерта известны из воспоминаний Александра Мирера, друга российской переводчицы Ариадны Громовой. Её небольшая московская квартира стала чем-то вроде генштаба операции «Лем».

Воспоминания Мирера цитируют (вместе с другими рассказами) Прашкевич и Борисов. Здесь интересно столкновение стереотипов. Лем писал Врублевскому об открытии «души русской со всей непостижимой широтой», потому что именно этого стереотипно ожидает поляк от русского, особенно за грузинским коньяком. Русские, в свою очередь, видят (по крайней мере, видели в шестидесятые годы) европейцев, то есть людей холодных, замкнутых в себе. Мирер был очень тронут тем, что Станислав Лем, хоть и поляк, на Высоцкого всё же отреагировал как русский. «Непроницаемый европеец пан Станислав Лем закрыл лицо руками и заплакал».

В нём видели европейца – то есть кого-то, с кем можно искренне говорить о политике и о сомнениях в светлом будущем коммунизма. «Интеллектуальная элита – весьма многочисленная – осознаёт, что марксистский эксперимент был сфальсифицирован, [но] нет силы, которая бы запустила процесс перемен, – писал он Врублевскому. – Давая мне свою работу, копию, о будущем науки, Капица начал вычёркивать какие-то слова из посвящения, спрашиваю его, что такое, а он, что это ему дописали […], главным образом им в России не хватает информации, они исключены из государственной философии, и часто проваливаются – знаю это из разговоров – в какую-то чёрную дешёвую мармеладовщину, в русскую ничтожность»[271].

Мармеладов, отрицательный герой «Преступления и наказания», дегенерат и алкоголик, который истратил все жизненные шансы просто из-за собственной никчёмности. В конце концов он вынудил собственную дочь, Соню, стать проституткой. Когда Раскольников (влюблённый в Соню) даёт ему пощечину, Мармеладов бормочет, что для него это не боль, а удовольствие, как будто просил ещё. Если русские рассчитывали на то, что «пан Станислав Лем» посоветует им, как отыскать силы, которые смогут спровоцировать изменения, то они разочаровались – Польша тогда тоже была в похмелье – настолько же глубоком, только совсем по другому поводу.

В том самом 1965 году начинается переписка Лема с Вольфгангом Тадевальдом (1936–2014), влиятельным западноевропейским издателем и переводчиком фантастики, который популяризировал в ФРГ Верна и Стэплдона. Тадевальда заинтересовали первые гэдээровские переводы Лема (особенно «Эдем», который вышел в ГДР впервые в 1960 году, а в ФРГ – в 1966-м). Характерно, что в ответ на первое письмо Тадевальда[272] Лем посоветовал ему обратить внимание на роман Стругацких «Трудно быть богом».

После всего что Лем натерпелся во Львове во время очередных оккупаций, можно было ожидать, что в нём останется какая-то нелюбовь к культурам обоих оккупантов. В моём поколении модно было саботировать уроки русского в школе. Мои ровесники любили делать вид, что абсолютно ничего не понимают по-русски (что невозможно). Лем тем временем среди своих любимых писателей называл Рильке (от которого взял странный стиль, каким написано «Магелланово облако»), Кафку (в письме к Канделю он лапидарно подытожил, что его “Рукопись, найденная в ванне” – это Кафка, пропущенный через Гомбровича»[273]), а также Достоевского (в ноябре 1974 года Щепаньский отметил в дневнике, что Лем «с ума сходил от Достоевского») и, конечно, Стругацких. Он, очевидно, умел хорошо отделять то, что делали немецкие и русские военные, от того, что создавали немецкие и русские писатели, хотя в то же время отдавал себе отчёт, что люди, которые во время войны убивали его близких, возможно, разделяли с ним (и со своими жертвами) литературные вкусы. Эта двойственность человеческой природы является частой темой его прозы и увлекает его самого. Щепаньский зафиксировал, например, такой разговор с Лемом в 1965 году:

«Мы сидели допоздна у Лемов, разговаривали. Говорили о Китае и немецких концлагерях, об апокалипсисе систем, которые так результативно продемонстрировали бренность личных ценностей человека. Результаты бессмысленных «медицинских экспериментов», которые производили в гитлеровских лагерях, были представлены на медицинском конгрессе (кажется, в Зальцбурге). В конгрессе приняли участие пятьдесят выдающихся немецких врачей – людей, воспитанных и сформированных ещё до гитлеровской эпохи, читающих, вероятно, Гёте, слушающих Моцарта, посещающих костёлы – людей, одним словом, цивилизованных. И никто тогда не высказал сомнения касательно природы и сути проведения этих экспериментов. Отвага баварского крестьянина, который отказался служить в армии, утверждая, что цели Германии преступны, и позволил себя истязать, простив позднее прокурора, потому что тот был в гневе, выглядит на этом фоне как акт мазохизма. Сташек, оценивая вещи статистически, видит в этом «отступление от нормы». Более нормальным, к сожалению, оказался католический епископ, который в роли аргумента против канонизации избитого выдвинул обвинения «изменника Родины».

Я принимал участие в этом разговоре с чувством удручающей беспомощности»[274].

Разумеется, Лем не был влюблён ни в русскую, ни в немецкую культуру без критического отношения. Это видно хотя бы из приведённого выше фрагмента о «мармеладовщине». Обе эти культуры пугали его склонностью понимать слепое послушание как благородство (что раскрывали в своём творчестве Кафка и Достоевский). В личном пространстве он терпеть не мог окружение немцев и австрийцев – письмо к Мрожеку с описанием долгого отпуска в Югославии – это в большинстве своём письмо о попытках избегать немецких туристов, что в 1965 году было уже невозможно (но к счастью, один из них повредил глушитель, въезжая на паром, отчего Лему «стало как-то приятно»).

Парадоксально на это накладывается факт, что, если к Лему обращался немец или русский по каким-то литературным или научным делам, он охотно отвечал (а ведь учёные и писатели тоже ездили в отпуск в Югославию!). Он не отказывался от приглашений в СССР и оба немецких государства, а аналогичные предложения из других стран отбрасывал. Часто он не отвечал на письма заинтересованных издательств – например, французское издание «Солярис» в издательстве «Denoël» вышло в 1966 году только благодаря стараниям Блоньского[275]. А это издание было важным потому, что на сегодня единственная книжная версия «Солярис» на английском вышла как перевод с французского.

Трудно сказать, как развивалась бы карьера Лема, если бы он не отказывался от «гарвардских», «оксфордских» или «сорбоннских» предложений (так он их обычно описывал в письмах). Может, там он бы обрёл всемирную популярность, а может, наоборот – это был бы тупик (польская культура знает примеры и первого, и второго). Но это снова-таки тема параллельных вселенных. Но в этой вселенной путём покорения мира для Лема стали Германия и СССР.

Популярность его книг в Советском Союзе давала ему своеобразный карт-бланш на разногласия с цензурой в Польше, которая никому другому, кто не был любимцем советских космонавтов, не пропустила бы ни «Футурологический конгресс», ни «Профессора А. Донду». Популярность в ФРГ стала популярностью во всём мире, потому что издатели со всего мира следили за немецким издательским рынком.

Вездесущих немцев («разумеется, только из ФРГ») Лем замечал также в Греции, куда они с Барбарой полетели самолётом на последние две недели сентября в 1963 году. Он описал это путешествие Врублевскому в трёхстраничном опусе[276], который (как единственный!) похож на письмо из путешествий, которого можно ожидать от выдающегося писателя, где он осматривает достопримечательности – он наконец их замечает! (Ничего подобного не видно в письмах из Парижа, Праги или Вены.)

Мрожеку это же путешествие он описал лаконичнее[277] – посоветовал ему Грецию как туристическое направление («может, возвращаясь, загляни в Грецию, а?»), но его поразили обычаи – кажется, Лем тогда впервые собственными глазами наблюдает субкультуру хиппи, над которой потом будет столько насмехаться в «Футурологическом конгрессе»:

«Крит – это рай, в котором ошивается сброд не бреющихся ради моды сопляков из всей Европы, крупных парней и высоких блондинок, немок и шведок, которые даже не осознают актуального положения дел».

В Париже его интересовали главным образом культурные обычаи. Он пишет Мрожеку: