Когда-то за деревней, ещё до зоны, в двух километрах от старой границы, стоял погранично-таможенный пост. Его сожгли и постреляли всех таможенников вооружённые контрабандисты, пришедшие с юга, и в деревню впервые приехал ОМОН на зачистку.
Никто не скрывал, что в деревне есть друзья и даже родственники тех, кто с юга; родство и дружба складывались долгими годами, а потом, когда многие русские от безработицы стали уезжать и пропадать, в опустевшие дома целыми семьями вселялись беженцы от насевших моджахедов. Они верили, что Россия удержит границу. Они возродили разваленный было совхоз, работая за сущие гроши и вчетверо больше и лучше, чем местные. Но следом за ними оттуда, с юга, пришли «соломка» и сырец, потому что наркотики — это хлеб для голодных и бедных; к ним стали наезжать ишимские, поштучно, а следом и тюменские оптовики — здоровые сытые парни на джипах в сопровождении милицейских нарядов. В обход таможни накаталась колея, сначала летняя, потом и зимняя, установился относительный мирный порядок, но кому-то на юге в этом порядке не нашлось собственного места, и он послал машины прямо на таможню, был страшный скандал, из райцентра в помощь прибыла милиция, людей и машины забрали в Ишим, и что-то с ними там случилось нехорошее, в деревне об этом шли разные толки, и вскоре разбили таможенный пост, а следом наехал ОМОН.
В прошлом году, когда была война (Махит так и сказал: была война), деревню били с двух сторон и дважды. Вначале моджахеды из танковых пушек мешали с землёю и брёвнами добровольцев местного ополчения и отступивших с поста пограничников. Среди добровольцев, защищавших Казанлык, было много нерусских, и моджахеды им затем рубили головы — и мёртвым, и живым. Потом моджахедов разбомбили под Ишимом авиацией, они вернулись пешие и укрепились по деревне, и русские пригнали свои танки с артиллерией. Неделю ждали, не уйдут ли окопавшиеся сами, два дня стреляли пушками во всё, что шевелилось, а после штурманули в лоб. Военные никого не расстреливали и голов не рубили, но отдельных мужчин увезли, и никто из них в деревню не вернулся. Приезжала миссия ООН, два эстонца и толстая шведка под назойливой охраной «голубых», записывали всё на диктофон, снимали телекамерой, потом уехали и тоже не вернулись.
— Россия нас бросила, — сказал Махит. — ООН нас тоже бросила. Мы не нужны, мы мешаем. Мы просто должны умереть.
Ну, конечно, подумал Лузгин. А ты сам-то, Махит, с какой стороны ты сам пришёл в деревню и что держал в руках, и куда это самое «что» было направлено стволом — на юг или на север? Он споткнулся и дёрнул плечом, и Махит отпустил его руку.
В первом же дворе, куда они зашли, стоял разбитый взрывом дом, где чудом уцелела одна комната, и в этой комнате и ещё в сарае под рубероидной крышей жили шесть человек: трое взрослых и трое детей — русский муж, жена-татарка, отец жены и девочки, похожие на мать. Был ещё сын (татарин старый всё гладил на колене его чёрно-белое фото), но умер от осколка, восемь лет, а старшей девочке задело голову, и теперь на этом месте плохо растут волосы. Старику попало пулей в спину, русский зять задирал на старике клетчатую длинную рубашку и показывал, куда вошло под правую лопатку и вышло у подмышки. В другом дворе на лавке у крыльца сидела девушка в платке и толстой длинной юбке, выставив ногу в чёрном резиновом сапоге и поджавши другую, но потом оказалось, что другой просто нет до колена, зато дом уцелел, разбило лишь стайку с коровой и овцами, а мясо забрали солдаты и съели, но только овец, потому что корова была большая и тяжёлая, и никто из солдат не хотел рубить её на части, а один даже погладил корову по лбу и сказал, что ему очень жалко корову.
И дальше по дворам, по избам и сараям ему показывали снимки и вещи убитых, ругались и плакали, а чаще говорили тихо, как чужому, да он и был чужой, и если б не Махит, с ним бы совсем не стали разговаривать. В лузгинском диктофоне была всего одна кассета, она быстро закончилась, он перевернул её к началу и записывал поверх уже записанного, не представляя, как он это объяснит Махиту, если тот заметит. В последнем доме ему дали фотографию, где молодой плечистый бородач, сверкая белками глаз и крупными зубами, держал на руках — чуть сбоку, на отлёте, словно вазу, — большого толстощёкого ребёнка. Ни мужчины, ни ребёнка в доме не было.
— Давай заканчивать, Махит, — предложил Дякин, всё это время молча тоскавшийся за ними. — Не видишь разве: человек устал.
— Похороны когда? — спросил Лузгин.
— Вам приходить не надо, — сказал Махит.
В доме у Дякиных старуха сразу налила им по тарелке густого тёмного борща, Славка достал из тумбочки бутылку самогона, и они выпили по одному стакану, не чокаясь и ничего не говоря, и стали шумно есть, стуча ложками и шмыгая носами. Потом сидели во дворе на лавочке, Лузгин курил, а Дякин рассказывал — много и по делу, совсем не ту пустую ерунду, как прошлым вечером, и чем дальше он рассказывал, тем тоскливее становилось Лузгину, и разрасталась злость, хотелось спорить и ругаться, потому что должен быть какой-то выход, он должен быть всегда, его просто не видят ни те, ни другие, и загоняют себя в невозвратный тупик, где в конце были разные кладбища.
— Постой, — сказал он Дякину, когда тот помянул Ал-дабергенова, — в Чечню же этих… ну, нерусских, говорят, не брали.
— Да всех брали, всех, — ответил Дякин.
— Откуда знаешь?
— А я там был.
— Ты? — удивился Лузгин. — Ты был в Чечне?
— Ну да, — сказал Дякин. — Я же строитель, вот послали восстанавливать.
Какой ты, на хрен, строитель, сказал ему Лузгин, ты же вечный аппаратный комсомолец. Я по специальности инженер-строитель, сказал Дякин, окончил заочно ваш тюменский институт, после райкома был у Рейна — ну, знаешь, ишимского мэра — замом по капитальному строительству, потом в Тюмени в департаменте у Чикишева.
Ты был у Чикишева, переспросил Лузгин. Почему же тогда мы ни разу не виделись? Да чёрт его знает, хмыкнул Дякин, не получалось просто, вот и всё. А тебя я по «ящику» видел, как ты выступал. Я не выступал, обиделся Лузгин, я передачи вёл. Артисты в цирке выступают. Ну, и как тебе было в Чечне? Что ты там делал? Школу восстанавливал, ответил Дякин и спросил, не хочет ли Лузгин выпить ещё. Хочу, сказал Лузгин, только неси сюда, а то в доме курить неудобно. Вчера же курил, сказал Дякин. Так то вчера, сказал Лузгин и спросил, где у них туалет. Да вон же, за сараем, в огороде, сказал Дякин, не помнишь, что ли, куда вчера ходил? Не помню, сказал Лузгин, пьяный был и темно. Ну, ты даёшь, сказал Дякин. А баню помнишь? Баню помню, сказал Лузгин, вон она, баня, а туалет не помню. Ну, ты даёшь, сказал Дякин и ушёл за самогоном.
— Вся эта херня добром не кончится, — сказал Лузгин, когда выпили снова и заели огурцами из тарелки. Два стакана, бутылку и тарелку с огурцами Дякин расставил на скамейке между ними. Скамья была с наклоном, и Лузгин тревожился слегка, что вдруг бутылка упадёт, а пробка в ней какая-то некрепкая. Неродная была пробка, от другой бутылки.