Правда, в последние восемь лет своей жизни он все глубже погружался в безумие. Это была не деменция, скорее какая-то форма кальцификации сосудов в мозге. Он редко узнавал окружающих людей. Моя младшая сестра Зигрид, дочь отца от второго брака, ребенком часто бывала в Гросхесселоэ, где Рудольф построил семейный дом, и когда ее мать Дорис забирала ее домой, дедушка каждый раз выходил из себя. Он останавливал прохожих у садовых ворот и просил о помощи, говорил, что его дочь похитили, украли, описывал трехлетнюю девочку, ангела невероятной прелести и красоты. Моя сестра запомнила эту историю именно так, да и все мы помним примерно то же. Несколько раз приезжала полиция, бабушке приходилось все им объяснять; кроме того, дедушка то и дело убегал из запертого сада и бродил в лесу по соседству, всего в нескольких сотнях метров от располагавшейся в Пуллахе штаб-квартиры Федеральной службы разведки и контрразведки. К поискам тогда подключались напуганные сотрудники службы безопасности, охранявшие территорию секретной службы; обычно они его и находили. Мы с братом любили дедушку, я так и вовсе его обожал, но, как и все дети, временами мы бывали жестоки. Перед крыльцом, выходившим в сад, была изгородь, и как-то мы спрятались за ней и, когда нам показалось, что дедушка нас услышит, закричали: «Герр профессор съел принцессу!» Одному богу известно, что заставило нас это сделать, – надеюсь, что нас просто воодушевила эта примитивная рифма. Дедушка вышел наружу с тростью, а мы помчались к высокой березе в углу сада, зная, что он не сможет забраться по ней вслед за нами. Однажды бабушка стала свидетельницей подобного безобразия с нашей стороны. Тогда она уложила меня себе на колени и лупила по заднице деревянной ложкой, пока та не сломалась. Причем бабушка так рассвирепела, что тут же взяла вторую и тоже обломала ее об меня. Но я знал, что это заслужил.
Впрочем, дед всегда был вполне в здравом уме, когда рассказывал о раскопках или описывал древние надписи на мраморе, обнаруженные им в венецианской крепости у входа в порт на острове Кос или на глыбах, из которых состояли ее стены. Позднее, уже двадцатипятилетним, в 1967 году я снимал на острове Кос свой первый полнометражный фильм «Признаки жизни» – в той самой крепости. Некоторые надписи я тоже вставил в фильм, а в одной из сцен герой вслух переводит текст на мраморной глыбе, лежащей во внутреннем дворике. Дедушка Рудольф перенес из классической филологии в археологию точную аналитическую оценку древнего текста. Это были мимиямбы Герода, второстепенного греческого драматурга III века до н. э. Текст, из которого прежде были известны лишь разрозненные строки, в 1890 году был найден почти целиком на хорошо сохранившемся папирусе в египетской гробнице в оазисе Эль-Файюм. Мимиямбы представляют собой серию коротких фарсов, бытовых сцен из народной жизни, грубоватым языком расписанных на нескольких персонажей, хотя, вероятно, они исполнялись на улицах и рыночных площадях одним-единственным актером в маске, говорившим за всех разными голосами. В текстах речь идет о вещах более чем житейских: в одном – о горничной, которую утром не разбудить, хотя давно пора кормить свиней, в другом – о владельце публичного дома, который вдруг разражается речью, пронизанной пафосом аттической трагедии, на древнем сценическом наречии многовековой давности, в третьем – о двух молодых женщинах, пытающихся вызнать у сапожника, кто купил изготовленные им дилдо. Странно, что чопорные академики на исходе XIX столетия могли говорить о том, что происходит в этих текстах, только околичностями. Лишь пятый мимиямб выбивался из общего ряда, и в некотором роде он и решил судьбу моего деда. Речь в нем идет о том, как две женщины отправляются в святилище Асклепия, бога медицины. Опасаясь, что он может сделать людей бессмертными, Зевс, отец богов, убил его молнией. В тексте женщины детально описывают произведения искусства и храм, а также лечебницы острова Кос. Геронд, который, как предполагается, жил и писал в Александрии Египетской, скорее всего, сам был родом с этого острова. Подобно тому, как за несколько поколений до него Генрих Шлиман, вдохновленный «Илиадой», откопал Трою в Малой Азии, мой дед, воодушевленный мимиямбами, тоже взялся за заступ и отправился искать следы прошлого на острове Кос. У него было чувство ландшафта, а также талант воскрешать пейзаж в воображении таким, каким он был две тысячи лет назад, еще под покровом лесов. Так, на широкой равнине с разбросанными тут и там оливковыми рощами он начал копать в месте, которое с виду казалось ничем не примечательным, и обнаружил позднеримские термы. На одном горном склоне он провел пробные раскопки и нашел первые указания на большой храмовый комплекс. Спустя почти пятьдесят лет после всех этих открытий местный гид, мальчишкой помогавший моему деду, утверждал, что обладает тайными знаниями об этом месте и что именно он направил моего деда по верному пути. Этот миф, хотя и давно развенчанный точными отчетами коллег Рудольфа о ходе исследований, продолжает возрождаться, потому что такова природа мифа – он живет долго и за пределами фактов. Дед обладал одним качеством, которое очень высоко ценю я сам, – умением читать ландшафт.
Десятилетия спустя в своем безумии он был одержим ужасным сценарием: его выгонят из дома, из дома, который он построил под Мюнхеном для Эллы и для себя, и увезут прочь, на рассвете приедет грузовик и заберет все – его книги, одежду, мебель. Каждую ночь он вставал и в глубокой печали упаковывал костюмы в чемоданы, готовил к вывозу мебель. Каждый день бабушка распаковывала чемоданы, развешивала одежду по шкафам и расставляла мебель обратно по местам. Иногда кто-нибудь осторожно заводил разговор о том, не лучше ли поместить Рудольфа в место, где о нем позаботятся, но бабушка категорически пресекала такие рассуждения. «С этим человеком я счастливо прожила всю жизнь. Тому, кто хочет его забрать, придется сперва переступить через мой труп». Но самым трогательным для меня остается момент, который бабушка описала мне гораздо позднее. Рудольф в конце жизни много лет не узнавал ее и обращался к ней «милостивая госпожа». Однажды он вышел к ужину одетым с нехарактерной для него строгостью, в костюме и галстуке. Перед подачей горячего он аккуратно свернул салфетку, разложил столовые приборы возле тарелки и поднялся. «Милостивая госпожа, – сказал он с поклоном, – если бы я уже не был женат, я тотчас просил бы вашей руки».
После смерти бабушки дом в Гросхесселоэ пришел в упадок. Следующее после нее поколение – это катастрофа. Начиная с моего отца Дитриха, это было потерянное поколение. Кроме него, у Рудольфа и Эллы был еще один ребенок – дочь, моя тетя. К ней я испытываю огромное уважение, потому что она была добра, участлива и нередко подсовывала моей матери какие-то деньги, когда та остро в них нуждалась. Мой отец так и не научился выполнять свои обязательства и заключил еще два брака. Женщины при нем всегда брали на себя воспитание детей (на семейном жаргоне других его детей мы относили ко второму или третьему «пометам»), а равно и зарабатывали на их содержание. Сестра отца за несколько лет до моего рождения вышла замуж за совершенно неподходящего человека – поговаривали, что он неотесанный мужлан, который ни разу не брал в руки книгу, – я воспринял этот образ как что-то свежее, но его быстро убили на восточном фронте, а может, он умер там от болезни. После этого тетя, у которой была от него дочь, смело взяла свою судьбу в собственные руки и стала учительницей. Двоюродную сестру я знал хорошо. Мы вместе росли, да и потом встречались на семейных вечеринках по случаю дней рождения. Моя тетя сначала переехала в дом бабушки с дедушкой, а потом стала его хозяйкой, и у них на первом этаже снимал комнату пакистанец. Думаю, он переехал в Германию в острой фазе разделения Индии и Пакистана. Он был инженер-электрик или что-то вроде того – я так и не понял, было ли у него профессиональное образование, но в его маленькой комнатке всегда было полно раскуроченных радиоприемников, которые он чинил для местной клиентуры. Меня восхищало, как ловко он паяет резисторы и соединяет тонкие провода. Его звали Раза, но мы звали его дядя Раза или дядя Кукук: когда он видел, что мы играем в саду, он часто привлекал наше внимание кукушкиным криком. Когда моей кузине было около четырнадцати, мать застала ее на месте преступления с дядей Разой. Их тайная сексуальная связь, вероятно, длилась уже долгое время, и Раза был приговорен судом к многолетнему тюремному заключению. Про все это я узнал гораздо позже.
Впрочем, тетя потеряла контроль над своей жизнью еще до этих событий. Она водила машину, не замечая ни перекрестков, ни красных сигналов светофора, и для меня загадка, как вообще можно было продержаться в таком духе хотя бы неделю. Копились проблемы на работе, она не успевала проверять домашние задания, вступала в странные перепалки с коллегами. И после смерти бабушки дом приходил во все большее запустение. Тетя тащила к себе все, что только можно. Газеты она складывала в несколько рядов вдоль стен до самого потолка; однажды эти стопки рухнули и чуть ее не убили. Она маниакально собирала бумаги, веревки, стеклянные банки и пластиковые стаканчики из-под йогурта, превратив дом в свалку. Она отрезала нитки от чайных пакетиков и припрятывала их – вероятно, для того, чтобы в какой-нибудь воображаемой чрезвычайной ситуации сплести из них канат. Крошечные металлические скобки, скреплявшие эти пакетики, она собирала как металлолом, а использованную заварку высыпала, чтобы сделать компост. Но ей никогда не удавалось снова отыскать что-нибудь из того, что она прибрала к месту. Однажды она не смогла добраться до стиральной машины в подвале, потому что последний оставшийся узкий проход оказался завален мусором. Младший брат из третьего «помета», поселившийся в доме на время учебы на богослова, видел, как по ночам она раздевается догола и развешивает выстиранное вручную нижнее белье в саду для просушки. У нее остался только этот единственный комплект белья, больше ничего невозможно было разыскать под горами мусора, и потому ей приходилось делать это ночью, когда никто не видит, что она нагишом, а в предрассветных сумерках она натягивала на себя еще влажное белье. У меня есть несколько фотографий интерьеров этого дома. Пробраться в нем можно было только к кровати, наполовину заваленной бумагами и мусором, – по извилистой узкой тропинке между грудами ящиков. Позже, когда весь мусор оттуда вывозили, в подвале на полке обнаружилась банка черники, законсервированная в 1942 году, и я хранил ее еще долгое время. В последние тетины годы хаос в доме распространился уже и на улицу – крыльцо с верандой оказалось тоже завалено хламом.
Повзрослев, я потерял двоюродную сестру из виду. Она вышла замуж за американского математика, но у того случилось несколько нервных срывов, и в конце концов они вместе перебрались в Соединенные Штаты. К ним присоединилась и тетя. Вместе они управляли фермой экопродуктов – держали коз, а сыр и молоко продавали на фермерских рынках. У них было двое детей, мальчик и девочка, но отношения в семье были кошмарными до такой степени, все так ненавидели друг друга, что дети в конце концов дали понять, что убьют всю семью, причем еще прежде, чем достигнут одиннадцатилетнего возраста, и, следовательно, не будут привлечены к уголовной ответственности. Слава богу, хотя бы эту часть трагедии я знаю уже только с чужих слов.
8. Элизабет и Дитрих
О том, как встретились мои собственные родители, я знаю гораздо меньше, чем о встрече родителей отца. На первый взгляд ясно, что они познакомились во время учебы в Мюнхенском университете: оба изучали биологию, причем у мамы второй специальностью был спорт. Оба они достаточно рано стали убежденными национал-социалистами. У матери в роду была сильна традиция хорватского национализма, тогда еще не отброшенного, и в ее семье толковали, что кто-то из Стипетичей будто бы причастен к убийству сербского короля Александра I. Однажды в порыве откровенности мама показала мне фотографии повешенных на столбах добровольцев из вооруженных формирований и позирующих на их фоне австро-венгерских вояк – правда, осталось неясно, какой национальности были убитые. У матери был боевой пистолет, она хорошо стреляла, но думаю, что оружием она обзавелась только в то время, когда отец попытался добиться опеки над нами с братом при разводе. Еще будучи студенткой в Вене, мать участвовала в ранних политических выступлениях нацистов и переехала в Германию за несколько лет до аншлюса – в Мюнхен, из соображений безопасности. Совсем не исключаю, что до того она попадала под арест, но говорить об этом она отказывалась. Эти воспоминания всегда вызывали у нее стыд, ее заблуждения казались ей чудовищными, и в Германии она быстро отошла от политической жизни и национал-социализма, слишком хорошо понимая, что он неизбежно приведет к катастрофе. Окончательно это стало ясно ей примерно тогда, когда родился я, незадолго до великого поворота в ходе войны – почти одновременно в России и Северной Африке. Расисткой она не была, я помню, как она меня поощряла, когда я подружился с солдатом американских оккупационных сил – первым чернокожим, которого я видел в жизни. До того я встречал их только в сказках, мавров с Востока. Тот солдат был на удивление красив, очень высок ростом, да и телосложением напоминал звезду баскетбола Шакила О’Нила. Я помню его теплый голос, да и сам он являл собой тепло, воплощенное в могучем теле, был самой теплотой. При всякой новой встрече с африканцем или афроамериканцем во мне оживает память об этом человеке. Мы с ним всегда очень оживленно болтали на маленьком склоне за нашим домом, и когда мать спросила меня, на каком языке я с ним говорю, я убежденно отвечал: на американском. Он дал мне кусочек жевательной резинки, и я жевал ее несколько недель, стараясь утаить от брата. Прилеплял ее в трещине деревянной опоры нашей двухъярусной кровати, а однажды увидел, что и брат жует жвачку. Я проверил тайник – там было пусто. Впрочем, вскоре мы заполучили новую порцию жвачки, накопав солдатам дождевых червей для ловли форели. Мы обменяли жвачку на «чорвей»,
Что касается отца, то его нацистские убеждения выросли из активного участия в студенческих братствах, которые приближали создание национального германского рейха еще с начала XIX века. Поскольку учился он в разных университетах, то и состоял в общей сложности в четырех братствах – членство в них подразумевало участие в ритуальных дуэлях на острых мечах и саблях, у многих участников этих братств на лице оставались «отметины», по которым они узнавали друг друга издалека. Мой отец гордился суровыми шрамами на лице и страстно желал, чтобы я тоже когда-нибудь учился в университете и вступил в дуэльное братство, – ведь его первенец, мой брат Тильберт, рано оставил школу и, таким образом, сошел с дороги в академию. Шрамы придавали отцу вид весьма дерзкий, к тому же он всегда был загорелым и потому больше походил на пирата, чем на академика. При этом он был хорошо образован, обладал феноменальной памятью и великим даром заговаривать окружающих до головокружения. Все эти качества делали его обворожительным сердцеедом. Его поворот к национал-социализму был, вероятно, связан как с личными убеждениями, так и с конъюнктурными соображениями: это позволило ему быстрее продвигаться по академической карьерной лестнице. Думаю, именно благодаря членству в партии он вскоре стал научным сотрудником университета. Он всегда искал самый легкий путь. И мать, и отец после войны прошли процедуру денацификации, но отец еще долгие годы сожалел о том, что Германия потерпела поражение и что американский образ жизни теперь распространится в Западной Германии. «Бескультурье» американцев, как он выражался, чрезвычайно его раздражало.
Отношения родителей, насколько мне известно, начались во время совместного путешествия на лодке с палаткой вниз по Дунаю. Вскоре отца призвали в армию, так что поженились они быстро, без особых приготовлений. Ни единого фото со свадьбы мы не видели. После войны отец около года находился во французском плену. И вот однажды у нас на кухне объявился незнакомец – по моим воспоминаниям, на нем был белый костюм, хотя это, наверное, игра воображения, – а мама несколько раз подряд спросила нас: «Кто это, кто это?» – и наконец я – мне было, наверное, года четыре – закричал: «Наш папочка!» – и отец подхватил меня на руки, очень растроганный. Но он так и остался для меня в какой-то степени чужим человеком. В период родительских ссор и развода я всегда чувствовал себя гораздо ближе к матери, чем к отцу, хотя я вовсе не был маменькиным сынком. Как раз во время развода родился мой младший брат. Он носит фамилию Стипетич, девичью фамилию матери. Позднее я и сам какое-то время не мог выбрать между двумя фамилиями. Мне было уже за двадцать, но первый сценарий «Признаков жизни» я представил еще как Стипетич, а вот в качестве кинорежиссера навсегда остановился на Херцоге. Но и по сей день сознание того, что мое происхождение окутано легким туманом, облегчает мне жизнь. Какая фамилия настоящая, какая псевдоним, ясно не до конца, и одно это дает мне ощущение, что не всем нужно знать все. То, что я показал в своих фильмах и написал в книгах, само по себе делает мою крепость открытой и беззащитной, оставляя в ней много распахнутых ворот и достаточно брешей.
Младшему брату дали тогда ужасное германское имя, которым мама уже совсем скоро перестала его называть, если вообще когда-нибудь произносила его вслух. Вместо этого она звала его Ксаверл, но нам, старшим братьям, это имя тоже пришлось не по вкусу, и мы называли его Луки. Это имя и прижилось, по сей день именно на него мой брат откликается наиболее охотно, оно словно приросло к нему. Его отец был художником и жил на полпути между Захрангом и Ашау, звали его Томас. Причем это была фамилия, а имя я узнал лишь недавно – для нас он был всегда просто Томас. Он мало чем отличался от моего отца: такой же застенчивый и одновременно тщеславный, такой же фальшивый, но не такой смышленый. Он и придумал то первое имя для Луки, которое должно остаться неназванным. Как мама вообще наткнулась на этого художника – для меня загадка. Когда-то он нарисовал несколько неплохих акварелей. Но на русском фронте он потерял два пальца, а потом жил на небольшую военную пенсию, так и не поняв, зачем ему работать или продолжать рисовать. О нем заботилась хозяйка крошечной фермы, на которой он поселился. И он жил там как трутень, лишь бы его кормили. Мы с Тилем очень ждали появления брата, но маме, не имевшей никаких доходов, было, конечно, трудно нас прокормить – тем более что отец никогда не исполнял своих обязательств. Однажды она с Луки лежала в больнице в австрийском Вельсе и подружилась там с семьей, которая, увидев ее нужду, предложила на время забрать мальчика к ним домой. Луки тогда был маленьким херувимом и в момент завоевывал сердца. Так и вышло, что несколько лет он провел в семье «дяди» Хериберта в Вельсе. К нам Луки вернулся, когда ему уже исполнилось четыре года, и мы с Тилем были в восторге от того, что он снова с нами. Позднее он сыграл очень важную роль в моей трудовой жизни. Начиная с фильма «Агирре, гнев божий», то есть с 1972 года, он работал вместе со мной. Благодаря его блестящим организаторским способностям я получил свободу и возможность многое сделать. Он и сам очень талантлив как музыкант, но рано понял, что среди концертирующих пианистов вряд ли попадет в высшую лигу. Много лет он советовал мне создать некоммерческий фонд, куда в конце концов и были переданы все мои фильмы. У Луки есть два сводных брата и сестра по отцу, родившиеся у Томаса в браке: Гундула, Гизельхер и Гернот – будто призрачные фигуры из древнего тумана германской песни о Нибелунгах. Когда Томас умер, они назло ничего не сообщили Луки о смерти отца.
Дитрих, мой отец, жил в мечтах написать большое междисциплинарное исследование, но так и не написал ни строчки. Однако эти научные штудии стали для него отговоркой, чтобы не работать и не зарабатывать своим трудом, как все. В каком-то смысле он оказался тотальным уклонистом. Следующим его женам тоже приходилось самим зарабатывать на жизнь и воспитывать детей. В городе жить он не хотел, предпочитал маленькие деревни в Швабии, а едва становилось достаточно тепло, отказывался также и от одежды. Я и в самом деле помню его в основном голым и загорелым, лежащим на балконе с книгой в руке и заточенным карандашом в зубах. Им он то и дело отмечал важные места. Его отец, мой дед-археолог Рудольф, тоже так делал. Почти все книги в его библиотеке были испещрены пометками и подчеркиваниями на полях, а в последние годы жизни, лишившись рассудка, он стал подчеркивать каждую букву, каждое слово, каждую строчку в книге, от начала и до конца. По своей специальности, биологии, отец никогда не работал, но самостоятельно изучил целый ряд других областей знания – историю, языки, психологию. Он сносно говорил по-японски, потому что интересовался дзюдо. Он выучился на эксперта по почерку и несколько раз действительно выступал в качестве свидетеля-эксперта в судебных делах. В те времена он был одним из немногих специалистов по неевропейским системам письма и однажды, например, правильно опознал арабского террориста, требовавшего выкуп за заложников, по написанному на арабском письму. Но работал он лишь урывками. При посторонних он мог восторженно распространяться о своем обширном исследовании, которое пока что держит под большим секретом, причем он говорил о нем так, будто оно уже закончено и нужно лишь внести небольшие исправления перед отправкой в печать. А ведь не было ни единой написанной строчки, ни слова. Это исследование оставалось исключительно плодом воображения, захватившего отца настолько, что он сам себе верил. То есть в этом отношении он был чистейшим фантазером. Однажды, когда отец гипнотизировал очередного посетителя мнимой дерзостью своего ученого предприятия, я шепнул ему на кухне: «Да ты же ничего не написал». Он ужаснулся, словно лунатик, вернувшийся с небес на землю, но минуту спустя продолжал говорить с гостем как ни в чем не бывало. Бывает, я сам испытываю такой же шок, когда кто-нибудь вдруг произносит название одного из моих фильмов. Действительно ли я сделал это кино? Может, я просто так долго себя убеждал, что сам в это поверил? А если такой фильм есть на самом деле, может быть, снял его вовсе не я, а какой-то незнакомец?
В ту пору, когда родился Луки, мы с Тилем некоторое время жили с отцом в Вюстенроте, потому что мама не могла больше нас прокормить. Она готовилась переехать с нами в Мюнхен, но у нее по-прежнему не было ни квартиры, ни работы. Вюстенрот – это климатический курорт неподалеку от Хайльбронна и Швебиш-Халля. Позднее, когда нам с Тилем пора было переходить в среднюю школу, мы снова жили с отцом. Мы провели там последние месяцы начальной школы, и нас потрясло, что нас дразнили за баварский диалект. Только там я выучил литературный немецкий – можно сказать, как второй язык. Баварский диалект был у меня настолько ярко выражен, что отцу поначалу требовался переводчик. Однажды, когда он фотографировал и поменял катушку с пленкой, я, восхищенный этим предметом, спросил его: «Мна-зять-тую-тушку?» Маме пришлось перевести: «Можно взять пустую катушку?» На вступительный экзамен в гимназию пришлось ехать из Вюстенрота на автобусе в Хайльбронн, причем и для брата, который хотел перейти в среднюю школу после пятого класса, и для меня – после четвертого – экзамен оказался настолько прост, что мы его почти не заметили. Но вообще для детей в этом возрасте сдача экзамена имела решающее значение для всей дальнейшей жизни – и я помню слезы других родителей и детей, которые провалились. Нас приняли в классическую гимназию Теодора Хойса в Хайльбронне, и сегодня я благодарен отцу за то, что он, сохраняя верность семейной традиции, настоял на том, чтобы мы выучили латынь и греческий. По возвращении в Вюстенрот он не без гордости пригласил нас в деревенскую гостиницу, где каждый из нас получил по яичнице-глазунье из двух яиц: кажется, это была первая глазунья в моей жизни. Хотя в Бергерхофе и держали кур, старый вспыльчивый фермер никогда ничего нам не давал. Моя мать спасла его от расстрела, когда американские солдаты нашли у него склад оружия, спрятанный под соломой, но даже ее он вечно гнал прочь, называя подлой свиньей и осыпая еще более страшными ругательствами.
В Вюстенроте мы стали играть в футбол с соседскими мальчишками и вечно ходили забрызганные грязью. Отец считал этот спорт занятием для грубиянов и полагал, что нам лучше заняться чем-нибудь более престижным – к примеру, фехтованием на рапирах или хоккеем на траве. Мы присоединились к хоккейному клубу в Хайльбронне, чтобы попробовать это дело, и на одной из первых же тренировок я получил в игре удар мячом в голень. А мяч там вообще-то вовсе не мяч, а настоящий камень размером с кулак. Было чертовски больно, и на кости выросла шишка. На этом я распрощался с хоккеем. Чтобы не привлекать внимание к тому, что мы все еще играем в футбол, мы надевали спортивную форму под одежду, которую сразу после школы снимали и бежали на газон играть.
Мы с Тилем быстро привязались к сестренке Зигрид, а ее мать Дорис, вторая жена отца, которая давно в нем разочаровалась, тайно сговаривалась с нами, пасынками, за его спиной. Она была очень дружелюбна, и я буду вечно ей благодарен. Там, в Вюстенроте, она стала мне второй матерью и осталась ею навсегда. Но, конечно, она не могла помочь мне, десятилетнему, избавиться от тоски по матери. Здесь мы, дети, тоже спали в одной комнате. У Тиля было какое-то подобие кровати, я спал на армейской полевой раскладушке с уложенным поверх брезента отвратительным матрацем из бледно-красной резины, похожей на ту, что используют для велосипедных камер. Этот надувной матрас каждую ночь терял столько воздуха, что к утру становился совершенно плоским, и зимой я просыпался от холода, потому что комната не отапливалась. Я не могу вспомнить ни одной ночи в Вюстенроте, когда я бы не плакал беззвучно во сне. Но я не хотел, чтобы брат видел мои слезы. Правда, по утрам бывало весело, потому что младшая сестра тогда только начинала говорить и всегда, вставая утром в своей кроватке, произносила очередную забавную речь для тех, кто еще спал. Позже она воспитала три поколения актеров в Школе драмы Отто Фалькенберга в Мюнхене, и именно ей я обязан тем, что нашел Зеппа Бирбихлера, сыгравшего главную роль в «Стеклянном сердце». В этом моем фильме 1976 года актеры играют под гипнозом. Зигрид всегда чувствовала близость именно к театру и ставила спектакли в Германии и США. Сейчас у нее все больше оперных постановок.
Нам приходилось целый час добираться до гимназии в Хайльбронне на автобусе, и очень скоро это стало для нас чересчур. Чтобы сэкономить, мы всегда садились в примитивный фургон, прицепленный сзади к автобусу, – в нем бедных работяг везли на фабрики в долине. В фургоне была небольшая буржуйка, а рабочие играли в карты или спали. Сигаретный дым там стоял коромыслом, поскольку окошко было всего одно, да и то крохотное. Поэтому отец вскоре нашел семью в Хайльбронне, которая приняла нас на время учебы. У меня сохранились ясные воспоминания о детях, с которыми мы там жили. Старшего звали Клетт, хотя я уже не уверен, имя это было или фамилия. От него исходила мощная криминальная энергия, и мы вместе с ним начали воровать в универмагах. Не прихватывать что-то по случаю, как часто делают дети, а методично воровать. Клетт, который был старше нас на год, собирался еще и машины вскрывать, но к тому моменту нас уже не было в Хайльбронне. Помню, как под его руководством мы оторвали круглую крышку люка и аккуратно законопатили зияющую дыру грубой бумагой – мешками из-под цемента. Сверху насыпали песок, набросали осенних листьев, чтобы ловушку можно было заметить, только внимательно приглядевшись. Смутно припоминаю, что таким образом мы добивались того, чтобы ничего не подозревающий прохожий упал в яму, а мы, помогая ему выбраться, в этот самый момент без труда бы его обобрали. Но вместо этого мальчишка из нашей же банды, забыв, что мы приготовили западню, сам попался в нее – свалился в яму, сильно исцарапал голень и колено об острые металлические края, так что несколько дней не мог нормально ходить.
Я очень хотел вернуться в Захранг или хотя бы в Вюстенрот, где у нас были друзья-футболисты, которых я, правда, помню сейчас очень смутно. В Захранге, где я прожил гораздо дольше, я водил дружбу с Ади Рихтером, Рюппом Кайнценом и Луи Хауценом. Рюпп Кайнцен стал потом дояром на ферме Фрауэнинзель в Химзее, а погиб от ожогов. Должно быть, он здорово набрался и курил в постели. Луи на своем велосипеде съехал с дороги на крутом склоне перед Ашау и врезался в дерево. Он умер, не дожив до двадцати лет. В Вюстенроте нашими друзьями были Зеф и Шинкель, с которыми мы дни напролет гоняли в футбол в любую погоду. Позже Шинкель стал лакировщиком на автомобильном заводе, а Зеф – маляром. Вообще-то Зеф был дальтоником, так что такая профессия для него могла бы показаться странной – но мастер смешивал для него краски, а Зефу оставалось только нанести их на стены. Прощание в связи с нашим переездом в Мюнхен дало нам повод надраться до беспамятства. Мы купили тогда несколько бутылок самой дешевой бормотухи, красного вина с вермутом. Я доковылял до квартиры отца, который тут же уложил меня в постель и подставил ведро для рвоты. Я проблевал всю ночь, а отец был безмерно горд тем, что его сын, похоже, приобщился к настоящему братству. То, что мне не было тогда и двенадцати, ему казалось особенно почетным. Одним из последствий этого загула стало то, что и десятилетия спустя все тело у меня содрогалось при виде красного вина, и это отвращение было никак не побороть.
В это время мама пыталась встать на ноги в Мюнхене. В Захранге у нас не было будущего: только пасти коров или валить лес. В деревенскую общину нас тоже так до конца и не приняли – хотя нас не отвергали как совсем чужих, все-таки считали за «приезжих». И значит, в наш круг общения попадали в основном дети таких же беженцев или ребята с окрестных ферм. Вскоре после войны в рамках плана Маршалла мы стали получать первые пакеты CARE[8], спасшие нас от самой тяжелой нужды. И за это я на веки вечные благодарен Америке. Помимо прочего, в этих посылках была кукурузная мука, которая была нам незнакома и выглядела довольно подозрительно. Мама сделала так, что она стала для нас вкусной, солгав, что желтоватый цвет придают муке содержащиеся в ней яичные желтки, что и очень питательно, и полезно. С тех пор блюда из кукурузной муки шли у нас на ура. И еще в одном из первых пакетов была книга, по формату как большая тетрадь, – на ней было написано «Винни-Пух». Я преклоняюсь перед разумностью и добротой тех, кто собирал эти посылки. Конечно, сегодня уже никто не помнит, кому пришла в голову такая идея, кто складывал эти посылки, но лично я сердечно благодарю женщин и мужчин, которые этим занимались. Целая толпа детей с окрестных ферм набивалась в маленькую кухоньку нашего домика. Нас всегда было четырнадцать ребят – сплоченная группа из тринадцати мальчиков и одной девочки из Бергерхофа, которую мы звали Бабёшка; она была смелее и изобретательнее большинства мальчишек. Мы рассаживались на диване, нескольких стульях, на полу и на подоконнике и, сгрудившись и затаив дыхание, слушали, как моя мама разными голосами читает за Кристофера Робина, Винни-Пуха, Пятачка и Иа-Иа. От восторга у нас захватывало дух. Потом были другие книги – например, «Янтарная бусина», рассказ о девочке-сироте, которая росла бедной и гонимой, но носила на шее янтарную бусину – кажется, это была одна из костяшек счетов, – и по этой бусине после множества сюжетных поворотов ее признали родители, которые, если я не ошибаюсь, происходили из знатного графского рода. Эту историю мы могли слушать только маленькими порциями, по кусочкам, потому что все дети ревели в голос. Помню, как брат Бабёшки, которого звали Эрнст и который был единственным, кто не слушал чтения, как-то раз резко открыл дверь кухни и заорал: «Бабёшка, а ну марш свиней кормить!» Она со слезами на глазах протиснулась мимо всех нас к выходу, рыдая, раздала свиньям корм и через полчаса, все еще рыдая, вернулась, а мама стала читать что-то повеселее.
Мы любили наш домик. Сегодня, перестроенный, он выглядит по-современному безликим: вся задняя часть, в прошлом большой амбар, превращена в жилые помещения. А когда-то там была тайна, раздавались странные скрипы, витали призраки. Однажды я встретил там Бога. Мне было года четыре, и мы с Тилем хвастались, что в день святого Николая в темном коридоре натянем тонкую металлическую проволоку, чтобы об нее споткнулся Крампус, мохнатый и рогатый демон, который грохочет тяжелой цепью, пугая непослушных детей. Эта мысль воодушевила нас, мы не чувствовали страха и сами себя в этом убедили, рассказывая друг другу о своем бесстрашии. А еще мы тешили себя мыслью, что эта же проволока сработает и против святого Николая – вот забредет к нам на кухню, потом грохнется на пузо, и тут-то все подарки вывалятся у него из мешка, а нам даже не придется слушать его поучения. Но, чем ближе был день святого Николая, тем меньше храбрости у нас оставалось. Мы так никогда и не натянули эту проволоку. Я услышал, как Крампус топает копытом и гремит цепью в коридоре, и спрятался под диван. Затем почувствовал, как коготь Крампуса вцепился в штаны и тащит меня наружу. И вот я стою, и кажется, что я надудонил в штаны, но потом вижу, что Бог улыбается мне. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, и на нем был линялый коричневый комбинезон, запачканный машинным маслом. Я знал, что теперь я спасен. Сам Бог вмешался в дело. Гораздо позже мне рассказали, что монтер с маленькой электроподстанции в ущелье около водопада случайно проходил мимо и, любопытствуя, вошел к нам вслед за святым Николаем. В лесу была небольшая гидроэлектростанция, превращавшая в электричество энергию воды из ручья, и монтер иногда приходил ее смазывать. От этого сооружения в лесу по сей день сохранился бетонный фундамент. А в первые послевоенные годы электричество бывало далеко не всегда. Часто вечерами на кухне горела только одна свечка.
Переезд в большой город стал неизбежен. Мы почти ничего не знали о мире за пределами долины. Ашау, расположенный в двенадцати километрах, оставался для нас самой дальней границей доступного мира. Розенхайм был лишь отблеском света в далеком небе. Машины оттуда приезжали к нам редко, и, завидев авто, все сбегались полюбоваться на эту диковину. На крутом повороте однажды автомобиль потерял управление и сорвался в поток чуть ниже Штурм-Этца. Потом мы часто сидели там в надежде, что приедет еще один автомобиль и тоже не справится с поворотом. Однажды мы видели Зигеля Ганса на мотоцикле, который в глубоком наклоне прошел поворот, а затем сразу же дал полный газ. С тех пор движущиеся автомобили всегда завораживают меня – как минимум визуально. В фильме «Плохой лейтенант», снятом в 2009 году, я намеренно разместил место действия – комнату, где детектив, расследующий убийство, допрашивает подозреваемых, – таким образом, чтобы прямо за окном было видно, как по автостраде через мост проносятся машины. Пришлось специально установить толстое двойное стекло из плексигласа, чтобы заглушить рев грузовиков. Да и Ашау, маленький городок в начале долины, где было всего несколько машин, я видел в основном из окна больницы. Когда мне было около шести лет, у меня среди ночи случился приступ удушья, и я выбежал из спальни в промерзший коридор. Мне было трудно дышать. Маме, должно быть, пришлось тогда очень тяжко. Фрау Шрадер, соседка сверху, тоже из беженцев, завернула меня в тулуп и привязала к саням. Было два часа ночи, телефонной связи не было, машины тоже не ездили, потому что дорогу в Ашау замело сугробами. Вдвоем они тащили меня на санках через вьюгу более четырех часов, пока не добрались до крохотной больницы в Ашау. Насколько я помню, диагноз мне поставили – ложный круп. От больницы у меня остались два ярких воспоминания: там я впервые в жизни получил апельсин, а так как я прежде не видел ничего подобного, медсестре пришлось показать мне, как его чистить. Потом она ушла. Я не знал, что делать дальше, и аккуратно разделил апельсин на отдельные дольки, над которыми еще долго ломал голову. Наконец, я тщательно снял с каждой из них кожицу и уже потом медленно раскусывал маленькие продолговатые кусочки один за другим. Вкус был невообразимо прекрасным. А еще я помню, как целыми днями играл там с ниткой, выдернутой из пододеяльника. Я постиг ее невероятные возможности, и это было великое откровение. Мама потом рассказывала, что у меня целую неделю не было никаких развлечений, кроме этой нитки, но с ней я пережил множество захватывающих приключений.