Романы XVIII века отражают все большую культурную озабоченность автономией. Философы-просветители были уверены, что эти изменения произошли благодаря их стараниям. Когда они говорили о свободе, то имели в виду личную автономию, будь то свобода высказывать собственное мнение, исповедовать выбранную религию или отстаивать самостоятельность, которой обучаются мальчики, следуя наставлениям, изложенным Руссо в его педагогическом трактате «Эмиль, или О воспитании» (1762). Просвещенческий нарратив стремления к автономии достиг своего апогея в статье Иммануила Канта «Ответ на вопрос: что такое Просвещение?», в которой он, как известно, определил его как «выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине». «Несовершеннолетие по собственной вине, – продолжает Кант, – это такое, причина которого заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого». Таким образом, для Канта Просвещение означало интеллектуальную автономию, способность думать за себя[53].
Свойственный эпохе Просвещения особый акцент на личной автономии вырос из переворота в политическом мышлении, начатого в XVII веке Гуго Гроцием и Джоном Локком. Они утверждали, что автономный человек, вступающий в общественный договор с другими такими же людьми, является единственным возможным основанием законной политической власти. Но если власть, подкрепленная божественным правом, Священным Писанием и историей, должна быть заменена на договор между автономными людьми, то мальчиков необходимо учить думать самостоятельно. Теория воспитания, в значительной мере сформировавшаяся под влиянием Локка и Руссо, таким образом, сместила акцент с послушания, к которому принуждали через наказание, на всестороннее развитие разума – главного инструмента независимости. Локк объяснил значение новых практик в работе «Мысли о воспитании» (1693): «Когда дети подрастут, мы со своей стороны должны видеть в них людей, равных нам… Мы желаем, чтобы к нам относились как к разумным созданиям, мы стремимся к свободе, мы не любим, если нам надоедают постоянными выговорами и окриками». По мнению Локка, политическая и интеллектуальная автономия зависит от воспитания детей (как мальчиков, так и девочек) в новых условиях; автономия требует нового отношения к миру, а не просто новых идей[54].
Чтобы думать и решать за себя, одного философского переосмысления было мало – для этого требовались психологические и политические изменения. В трактате «Эмиль, или О воспитании» Руссо советовал матерям возвести психологическую стену между детьми и любым социальным и политическим давлением, приходящим извне. «Строй с ранних пор, – призывал он, – ограду вокруг души твоего дитяти». Английский проповедник и политический памфлетист Ричард Прайс, выступая в 1776 году в поддержку американских колонистов, утверждал, что одним из четырех видов свободы является свобода физическая: «такой принцип спонтанности, или самодетерминации, который конституирует нас как личность». Для него свобода была синонимом саморегуляции или самоуправления. В данном случае политическая метафора предполагала психологическую, но они обе были тесно связаны между собой[55].
Вдохновленные идеями Просвещения реформаторы не хотели больше замыкаться на защите тела и ограждении души, как советовал Руссо. Они ратовали за расширение границ, в которых отдельный человек мог принимать решения. Из принятых французскими революционерами законов о семье видно, насколько глубоко волновали общество традиционные ограничения независимости. В марте 1790 года вновь сформированное Национальное собрание отменило право первородства, согласно которому имущество наследовалось старшим сыном, а также печально известные lettres de cachet[56], которые позволяли семьям отправлять детей в тюрьму без суда и следствия. В августе того же года депутаты решили не предоставлять отцам исключительную власть над их отпрысками, а учредили семейные советы для слушания споров между родителями и детьми в возрасте до двадцати лет. В апреле 1791 года Собрание постановило, что все дети, как мальчики, так и девочки, имеют равные права на наследство. Затем, в августе и сентябре 1792 года депутаты снизили возраст совершеннолетия с двадцати пяти до двадцати одного года, заявив, что достигшие его дети больше не подчиняются родительской власти, а также впервые в истории Франции разрешили развод, предоставив одинаковые права мужчинам и женщинам. Короче говоря, революционеры сделали все возможное, чтобы раздвинуть границы личной автономии[57].
В Великобритании и ее североамериканских колониях желание обрести бо́льшую автономию прослеживается скорее по автобиографиям и романам, а не в законодательстве. По крайней мере, так обстояли дела до Американской революции. В действительности закон о браке 1753 года запрещал жениться лицам, не достигшим двадцати одного года, без согласия отца или опекуна. Несмотря на укрепление родительской власти, прежнее патриархальное господство мужей над женами и отцов над детьми в XVIII веке потеряло былую силу и жесткость. Начиная с Даниеля Дефо с «Робинзоном Крузо» (1719) и заканчивая Бенджамином Франклином с «Автобиографией» (1771–1788) английские и американские писатели восхваляли независимость как главную добродетель. Роман Дефо о потерпевшем кораблекрушение матросе стал азбукой самостоятельного выживания. Не случайно Руссо рекомендовал юному Эмилю обязательно прочесть эту книгу, а ее первое издание появилось в американских колониях в 1774 году, в самый разгар набиравшей обороты борьбы за независимость. В 1775 году «Робинзон Крузо» стал одним из американских бестселлеров, за успех у читателей с ним соперничали только «Письма к сыну» лорда Честерфилда и «Наследство, оставленное отцом дочерям» Джона Грегори – популярно изложенные взгляды Локка на воспитание для мальчиков и девочек[58].
Реальная жизнь людей, пусть медленно, но развивалась в том же направлении. Молодые люди все чаще полагались на собственные решения в выборе пары, хотя семьи продолжали оказывать на них большое давление, в чем легко убедиться на примере любого романа, посвященного этой теме (той же «Клариссы»). Едва заметные перемены в общественном умонастроении отразились и на воспитании детей. Англичане раньше французов перестали пеленать младенцев (что касается французов, то большая заслуга в этом принадлежит Руссо), но дольше применяли телесные наказания к мальчикам-школьникам. К 1750-м годам английские аристократические семьи уже не использовали во время прогулок детские поводки, стали раньше отнимать малышей от груди, и поскольку детей больше не пеленали, их начали быстрее приучать к горшку. Все эти факты указывают на усиление независимости[59].
Однако не во всем дела обстояли столь же радужно. В Англии, в отличие от других протестантских стран, в XVIII веке развестись было практически невозможно; с 1700 по 1857 год, когда в результате принятия Закона о бракоразводных процессах появились специальные суды для слушания дел о разводах, были расторгнуты всего триста двадцать пять браков на основании закона в отношении конкретных лиц, принятого парламентом Англии, Уэльса и Ирландии. Хотя число разводов значительно выросло – с 14 в первой половине XVIII века до 117 во второй половине, – фактически обрести свободу могли себе позволить лишь немногие аристократы-мужчины, тогда как шансы женщин, с учетом причин для расторжения брака, практически сводились к нулю. Таким образом, согласно вышеприведенным данным, во второй половине XVIII века в течение года положительно разрешалось только 2,34 дела о разводе. Во Франции ситуация развивалась совершено иначе. После того как революционные власти разрешили развод, здесь с 1792 по 1803 год прекратили существование 20 000 семей, то есть по 1800 в год. Североамериканские колонии Британии в целом придерживались английских традиций: разводы не разрешались, но было узаконено раздельное проживание супругов. После обретения независимости новые суды в большинстве штатов стали принимать прошения о разводе. Особенно большой поток заявлений от женщин хлынул в первые годы существования нового независимого государства. Подобная тенденция впоследствии повторилась и в революционной Франции[60].
В своих заметках по поводу одного бракоразводного процесса, сделанных в 1771 и 1772 годах, Томас Джефферсон четко связал развод с естественными правами. Развод восстановил бы «естественное право женщин на равенство». По его глубокому убеждению, договоры, заключенные по обоюдному согласию, должны были расторгаться, если одна из сторон решила выйти из соглашения, – этот же аргумент в 1792 году используют французские революционеры. Более того, возможность законного развода гарантировала «свободу изъявления чувств» (liberty of affection), которая также была одним из естественных прав. Таким образом, из права на «стремление к счастью», провозглашенного Декларацией независимости, могло бы логически вытекать и право на развод, поскольку, как писал будущий президент США в своих заметках, «расторжение брака – это развитие и счастье». Право на стремление к счастью, таким образом, требовало развода. Вряд ли можно назвать случайностью тот факт, что Джефферсон выступит с похожими аргументами в пользу развода Америки с Великобританией четыре года спустя[61].
Настаивая на расширении самоопределения, люди в XVIII веке столкнулись с дилеммой: на чем будет основываться общность людей при новом порядке, выводившем на первый план права индивидов? Одно дело объяснить, каким образом нравственность может произрастать из человеческого разума, а не из Священного Писания, или почему следует предпочесть автономию слепому послушанию. И совсем другое дело примирить этого саморегулируемого индивида с высшим благом. Светская общность индивидов была главной темой исследования шотландских философов середины века. Предложенный ими философский ответ перекликался с навыком эмпатии, полученным благодаря романам. В качестве ответа философы, как и все люди XVIII века в целом, назвали «симпатию». Я использую термин «эмпатия», поскольку он, хотя и вошел в английский только в XX веке, лучше отражает деятельное желание отождествлять себя с другими. Симпатия в наше время часто означает жалость, которая может подразумевать снисхождение, – чувство несовместимое с истинным чувством равенства[62].
В XVIII веке термин «симпатия» обладал широким набором значений. Для Френсиса Хатчесона симпатия являлась одним из чувств, моральной способностью. Более благородное, чем слух и зрение, – ими обладали и животные, – но менее благородное, чем совесть, симпатия или сострадание делали возможной общественную жизнь. По закону человеческой природы, предшествующему любому рассуждению, симпатия действовала подобно социальной силе притяжения, заставляющей людей не зацикливаться на себе. Благодаря симпатии счастье не сводилось исключительно к удовлетворению собственных потребностей и желаний. «Словно заразная болезнь или инфекция, – заключал Хатчесон, – все наши удовольствия, даже самые низменные, странным образом усиливаются, если мы делим их с другими»[63].
Адам Смит, автор «Исследования о природе и причинах богатства народов» (1776) и ученик Хатчесона, посвятил симпатии один из своих ранних трудов. В первой главе «Теории нравственных чувств» (1759) он прибегает к примеру пытки, чтобы понять, каким образом она работает. Что заставляет нас сочувствовать страданиям человека, вздернутого на дыбу? Даже если бы страдалец приходился нам родным братом, наши чувства никогда не дали бы нам представления о том, что в данную минуту испытывает этот человек. Мы можем представить себе ощущения этого страдающего человека только посредством воображения, которое позволяет нам представить себя в его положении и претерпеть те же мучения: «мы как бы ставим себя на его место, мы составляем с ним нечто единое». Процесс воображаемого отождествления – симпатии – дает наблюдателю возможность почувствовать то же, что и жертва пыток. Однако наблюдатель может достичь высшей степени нравственного совершенства, только когда делает следующий шаг и понимает, что также является субъектом подобного воображаемого отождествления. Если он сможет представить себя объектом чувств других людей, то он сможет и развить в себе «беспристрастного зрителя», который будет служить ему моральным компасом. Следовательно, для Смита автономия и симпатия идут рука об руку. Только автономная личность может развить в себе «беспристрастного зрителя»; тем не менее она может сделать это, объясняет Смит, если сначала отождествит себя с другими[64].
Симпатия или чувствительность – последний термин был гораздо больше распространен во французском языке – имели широкий культурный резонанс по обеим сторонам Атлантики в последней половине XVIII века. Томас Джефферсон читал Хатчесона и Смита, однако он особенно ценил писателя-романиста Лоренса Стерна и отзывался о нем как о писателе, чьи произведения представляют собой «лучший курс нравственности из того, что написано по этому вопросу». Принимая во внимание повсеместные отсылки к симпатии и чувствительности в Атлантическом мире, вряд ли можно назвать случайным тот факт, что первый роман, написанный американцем и увидевший свет в 1789 году, носил название «Сила симпатии». Симпатия и чувствительность стали столь распространенными в литературе, живописи и даже медицине, что некоторые врачи всерьез обеспокоились их чрезмерным распространением, которое, как они опасались, могло привести к меланхолии, ипохондрии или «подавленности». Медики полагали, будто дамы, ведущие праздный образ жизни (читатели женского пола), подвержены им в особенности[65].
Симпатия и чувствительность пригодились различным группам людей, не имеющих гражданских прав, но не женщинам. Пользуясь тем, что роман успешно пробуждает новые формы психологического отождествления, первые аболиционисты призывали получивших свободу рабов писать собственные автобиографические романы, пусть и отчасти вымышленные, чтобы с их помощью завоевать новых поборников набирающего силу движения. Ужасы рабства ожили в произведениях людей, знавших о нем не понаслышке: например, книга Олауда Эквиано «Увлекательное повествование о жизни Олауда Эквиано, или Густава Вассы, африканца, написанное им самим» была впервые опубликована в Лондоне в 1789 году. Тем не менее большинство аболиционистов не видело необходимости в защите женских прав. После 1789 года многие французские революционеры рьяно отстаивали права протестантов, евреев и получивших свободу черных, в то же время горячо возражая против наделения ими женщин. В новых Соединенных Штатах рабство незамедлительно стало темой бурных дебатов, вместе с тем права женщин привлекли еще меньше общественного внимания, чем во Франции. Нигде в мире женщины не смогли получить равные политические права до XX века[66].
Люди в XVIII веке, как и большая часть их предшественников, видели в женщинах не полноправных членов семьи, а иждивенок, по определению не способных на политическую автономию. Они, конечно, могли ратовать за самоопределение как частную моральную добродетель, но не увязывая ее с политическими правами. Эта точка зрения однозначно выражена в новой конституции, подготовленной французскими революционерами в 1789 году. Аббат Эмманюэль-Жозеф Сийес, ведущий интерпретатор конституционной теории, следующим образом объяснял обозначенное различие между естественными и гражданскими правами, с одной стороны, и политическими правами, с другой. Все население страны, включая женщин, пользовалось правами пассивных граждан: правами на защиту своей личности, имущества и свободы. Однако далеко не все, по его мнению, являются активными гражданами, у которых есть право участвовать в государственных делах. К пассивным гражданам относились «женщины, по крайней мере в их нынешнем положении, дети, иностранцы, те, кто никоим образом не содействует государственному становлению». Использованное Сийесом уточнение «по крайней мере в их нынешнем положении» оставляет небольшую надежду на будущие перемены в правовом статусе женщин. Попытки осуществить их в ближайшей перспективе не оправдались[67].
Те немногие, кто выступал за права женщин в XVIII веке, относились к романам неоднозначно. Традиционные противники романов считали, что на женщинах чтение книг о любви сказывается не самым благоприятным образом. Более того, воздействие романов на юных девушек беспокоило даже ярых сторонников жанра, например Джефферсона. Если в 1771 году он восторгался любимыми романистами, то в 1818-м, уже будучи в почтенном возрасте, предупреждал о «необузданной страсти» девушек к романам. «Результатом является непомерно раздутое воображение» и «сентиментальные суждения». Неудивительно, что ярые защитники прав женщин принимали эти опасения близко к сердцу. Как и Джефферсон, Мэри Уолстонкрафт, прародительница современного феминизма, открыто противопоставляла чтение романов – «единственный вид чтения, рассчитанный на то, чтобы заинтересовать невинных, ветреных созданий» – чтению исторической литературы и активному рациональному пониманию в целом. Тем не менее сама Уолстонкрафт написала два романа, главными героинями которых были женщины, опубликовала множество рецензий на романы и постоянно ссылалась на них в своей личной переписке. Возражая против озвученных Руссо в «Эмиле» рекомендаций относительно женского воспитания, она тем не менее запоем прочла «Юлию» и использовала заученные на память фразы из «Клариссы» и произведений Стерна для выражения своих собственных чувств в письмах[68].
Умение проявлять эмпатию открыло путь к правам человека, однако не гарантировало, что каждый сможет незамедлительно пойти по этому пути. Автор Декларации независимости, как никто другой, мучился от осознания этого факта. В письме, адресованном в 1802 году английскому священнику, естествоиспытателю и реформатору Джозефу Пристли, Джефферсон ставит Америку в пример всему миру: «Невозможно не замечать, что мы действуем в интересах всего человечества, ибо обстоятельства, в которых отказано другим, но которые дарованы нам, налагают на нас обязанность показать, что такое на самом деле та степень свободы и самоуправления, которой общество осмеливается наделить своих отдельных членов». Джефферсон ратовал за максимально высокую «степень свободы», под которой он подразумевал предоставление возможностей для политического участия в жизни страны как можно большему числу белых мужчин и, вероятно, в конечном итоге коренным американцам, если они смогут вести оседлый образ жизни и заниматься сельским хозяйством. Признавая в афроамериканцах людей и даже то, что рабы, будучи людьми, также обладают правами, он тем не менее не мог представить государственное устройство, в котором они или женщины, независимо от цвета кожи, играли бы активную роль. Большинство американцев и европейцев не могли представить себе более высокую «степень свободы» даже двадцать четыре года спустя в день смерти Джефферсона[69].
Глава 2. «Кость от костей их». Отмена пыток
В 1762 году, в том же году, когда Руссо ввел термин «права человека», на юге Франции, в Тулузе, суд признал шестидесятичетырехлетнего французского протестанта по имени Жан Калас виновным в убийстве собственного сына, совершенном, чтобы не дать тому перейти в католическую веру. Судьи приговорили Жана к смерти через колесование. Перед казнью Калас подвергся санкционированной судом пытке, известной как «предварительный допрос», с целью заставить уже осужденного назвать сообщников. Крепко привязав запястья к расположенной за спиной перекладине, Каласа растягивали с помощью лебедки, которая поднимала его руки вверх в то время, как железный груз тянул ноги вниз (ил. 3). Когда Калас после двух подходов отказался сообщить имена, его привязали к скамье и влили несколько кувшинов воды в глотку, которую держали открытой с помощью двух маленьких палочек (ил. 4). На повторное требование назвать имена, он якобы ответил: «Там, где нет преступления, не может быть и сообщников».
Смерть наступила не быстро, как, собственно, и предполагалось. Колесование, к которому обычно приговаривали обвиненных в убийстве или разбойном нападении на больших дорогах, происходило в два этапа. Сначала палач привязывал приговоренного к кресту и по очереди ломал кости запястий, голени, бедер и рук, нанося по каждой части конечности два резких удара. Затем помощник палача, находившийся под эшафотом, с помощью лебедки, прикрепленной к веревке с петлей, повязанной вокруг шеи осужденного, переламывал шейные позвонки, сильно потянув за веревку. В это время палач железным прутом три раза с силой ударял по животу. Потом он снимал раздробленное тело и, выгибая назад конечности, так чтобы пятки соприкасались с затылком, прикреплял его сверху на колесо повозки, горизонтально установленное на десятифутовом столбе. В таком положении осужденный оставался еще долгое время после казни в завершение «самого жуткого зрелища». По тайному поручению суда Каласа пощадили – палач задушил его после двух часов мучений, до того как привязать тело к колесу. Калас умер, настаивая на своей невиновности[70].
Ил. 3. Судебная пытка. Изображения судебных пыток найти практически невозможно. На этой полностраничной ксилографии XVI века (21,6×14,4 см) изображен метод, использованный в Тулузе и напоминающий о пытке, которой два столетия спустя подвергся Жан Калас. Это разновидность наиболее широко применяемой в Европе судебной пытки под названием strappado (дыба), от итальянского слова, обозначающего резкое натяжение или разрыв