Книги

Исторический калейдоскоп

22
18
20
22
24
26
28
30

Уроки истории

«История ничему не учит», — известное выражение В. О. Ключевского (немногие знают продолжение: «но жестоко проучивает нерадивых учеников»). Но ведь, сказать по правде, она и не может ничему нас научить. Наша уверенность в «полезности» изучения истории основана на недоразумении; вернее, здесь имеет место «псевдометаморфоза» (говоря шпенглеровским языком), несовместимая с нашим понятием линейного времени и, следовательно, принципиальной неповторяемости событий.

Нравственная (или иная) «польза» истории — это доставшаяся нам в наследство античная идея, основанная на теории циклического времени, «вечного возвращения». Греки и римляне были уверены: всё повторяется, всё возвращается. Именно поэтому надо знать, к чему готовиться…

Христианство изменило течение времени в буквальном смысле слова, распрямив временную спираль, и вместе с тем заимствовало у древних понятие о нравственной ценности истории. Потому-то мы так много говорим об «уроках истории» и так мало им внимаем — наше ощущение времени, истории совсем другое. Мы подсознательно уверены в том, что «то, что было, то прошло», и никогда не вернётся. Античное восприятие времени удержалось только в гегелевской «спирали» исторического развития и Марксовом афоризме о том, что трагические события в истории повторяются в виде фарса.

Мадам История сколько угодно может вещать нам о своём опыте — в лучшем случае мы подведём схожее событие из прошлого под «историческую параллель». А параллели, как известно, не пересекаются…

Так или иначе, но мы живём с сознанием уникальности нашего времени и потому обречены вновь и вновь наступать на грабли.

Всё принять или всё разрушить?

В первой трети XIX века немецкая философская мысль, представленная могучими умами и оригинальными теориями мироустройства, пересилила французское влияние и крепко овладела сознанием русского образованного общества, мятущегося между жаждой мученичества, тягой к справедливости и сознанием собственного бессилия. Это было время «когда слово „философия“ имело в себе что-то магическое», вспоминал впоследствии Ив. Киреевский. Философская рефлексия становится неодолимой страстью. «О эти муки и боли души, — как они были отравительно сладки! О, эти бессонные ночи, — ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрени!» (Ап. Григорьев).

Так, в мистико-оргиастическом угаре, рождалось русское любомудрие.

Особенно повезло гегельянский системе, которую поначалу восприняли едва ли не как божественное откровение. Упоение ею походило на какое-то философическое безумие. Дошло до того, что «Науку логики» Гегеля принялись перелагать в стихи.

Гегельянство привлекало прежде всего своей отточенной формулой германского «орднунга»: «Всё разумное — действительно, всё действительное — разумно». Казалось, в ней бунтарство примиряется с консерватизмом. Достаточно осознать разумность мироздания, а мировой дух непременно реализует себя в ходе исторического развития. Но «что немцу хорошо, то для русского — смерть», и вскоре страстная русская натура, испуганная близостью этой мысли к принципам самодержавия, бросилась в противоположную крайность.

Весьма показательна в этом отношении эволюция Белинского. Его первое впечатление от чтения Гегеля было ошеломляющим: в полночь у себя в комнате он, содрогаясь от горьких рыданий, без колебаний отрёкся от своих юношеских убеждений: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». В одну ночь он сделался консерватором и поборником самодержавия. «Я гляжу на действительность, — пишет он в 1837 году, — столь презираемую мною прежде, и трепещу таинственным восторгом, сознавая её разумность». «Воля Божия, — читаем в его письме Бакунину, — есть то же, что необходимость в философии, — это „действительность“».

Но постепенно его начинают терзать мучительные сомнения, что, поступая таким образом, он становится на сторону несправедливости, которую ненавидит больше всего на свете. Если всё разумно, то всё оправдано. Остаётся только пропеть «осанну» кнуту, крепостному праву и Сибири. Принять мир таким, как он есть, со всеми его страданиями, на какой-то миг показалось ему признаком величия духа, пока речь шла лишь о собственных страданиях. Но как смириться со страданиями других? И он разворачивает знамя бунта. Если смириться с чужими страданиями невозможно, значит, что-то в мире не поддаётся оправданию, и история не укладывается в рамки разума.

Его одинокий протест находит выход в следующем резком обращении непосредственно к Гегелю:

«Благодарю покорно, Егор Фёдорыч (Георг Фридрих. — С. Ц.), — кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчёт во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчёт каждого из моих братии по крови… Говорят, что дисгармония есть условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, кому суждено выразить своей участью идею дисгармонии…» (из письма Белинского к В. П. Боткину от 1 марта 1841 г.).

Со всей присущей ему страстью он ополчается против Гегеля, используя в качестве оружия у него же почерпнутые методы. «Что мне в том, — пишет он теперь, — что живёт общее, когда страдает личность». И в другом месте: «Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества».

Если история не целиком разумна, то индивидуум не может принять её такой, какая она есть. Он должен разрушить реальность, чтобы утвердиться в ней, а не служить её пособником. «Отрицание — мой Бог, — пишет Белинский Боткину. — В истории мои герои — разрушители старого: Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон („Каин“) и т. п. Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется — непосредственной), и потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было. Знаю, что Средние века — великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности Средних веков; но мне приятнее XVIII век — эпоха падения религии: в Средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов; в XVIII — рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам Бога, разума и человечности».

Вот ещё несколько страшных признаний Белинского, заимствованных из его писем: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданиями миллионов». «Но смешно и подумать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови». «Я всё думал, что понимаю революцию — вздор — только начинаю понимать».

И хотя под конец жизни (он умер в 1848 г.) он смягчил свой социальный радикализм, отдав приоритет вопросам этики и просвещения, но за время своей конфронтации с Гегелем Белинский чётко сформулировал теоретические основы индивидуального бунта, которые затем будут развивать нигилисты и отчасти террористы 1870-х годов.

Нельзя не заметить, что характерное для Белинского раздвоение мировоззренческого сознания (от восприятия и всепрощения до полного отрицания действительности) стало настоящим бичом русской интеллигенции. Либо все принять, — а это в конце концов противно, — либо все разрушить, — таков ход маятника общественных настроений в России вот уже почти двести лет.