СТАРОСТЬ. «Старый ученый наблюдал за галдящей молодежью, и вдруг его посетила мысль, что в этом зале только он обладает привилегией свободы, потому что он стар; лишь когда человек стар, его уже не волнуют взгляды окружающей толпы, взгляды публики и будущее. Он один на один со своей близкой смертью, а у смерти нет ни ушей, ни глаз; ему не нужно ей нравиться; он может делать и говорить то, что нравится ему самому» («Жизнь не здесь»). Рембрандт и Пикассо. Брукнер и Яначек. Бах в «Искусстве фуги».
СУДЬБА. Наступает момент, когда образ нашей жизни отделяется от самой жизни, становится независимым и постепенно приобретает над нами власть. Уже в «Шутке»: «…нет силы, способной изменить тот образ моей личности, который сложился в каком-то наивысшем третейском ареопаге, где решаются людские судьбы; я понял, что этот образ (сколь бы ни похож он был на меня) гораздо реальнее, чем я сам; что вовсе не он моя, а я его тень; что вовсе не он виноват, что не похож на меня, а в этой непохожести повинен я и что эта непохожесть – мой крест, который я ни на кого не могу возложить и вынужден нести его сам».
Из «Книги смеха и забвения»: «Судьба не думала даже пальцем шевельнуть ради Мирека (ради его счастья, безопасности, хорошего настроения, здоровья), тогда как Мирек готов был сделать все для своей судьбы (для ее величия, ясности, красоты, стиля и внятного смысла). Он чувствовал себя ответственным за свою судьбу, однако его судьба не чувствовала себя ответственным за него».
В противоположность Миреку, сорокалетний гедонист («Жизнь не здесь») дорожит своей «идиллической не-судьбой» (смотри: ИДИЛЛИЯ). В самом деле, гедонист защищает себя от превращения жизни в судьбу. Судьба нас пожирает, давит на нас, она как чугунное ядро, привязанное к лодыжке. (Тот сорокалетний, замечу мимоходом, мне самый близкий из моих персонажей.)
УНИФОРМА. «Поскольку действительность состоит в единообразии планомерного расчета, то и человек должен униформироваться, чтобы остаться на высоте действительного. Человек без униформы производит сегодня уже впечатление чего-то недействительного, не относящегося к делу»[10] (Хайдеггер. «Преодоление метафизики»). Землемер К. находится не в поисках братства, но в отчаянных поисках уни-формы. Без этой самой уни-формы, без униформы служащего, он лишен «контакта с реальностью», у него возникает «ощущение нереального». Кафка первым (еще до Хайдеггера) почувствовал эту перемену ситуации: вчера в многообразии, в отказе от однообразия (униформы) можно было увидеть идеал, шанс, победу; завтра потеря униформы станет абсолютным несчастьем, положением отверженного. После Кафки благодаря огромным механизмам, которые рассчитывают и планируют нашу жизнь, униформизация мира продвинулась далеко вперед. Но когда феномен становится всеобщим, повседневным, повсеместным, его перестают видеть. В эйфории своей униформенной жизни люди больше не замечают униформы, которую носят.
ЦЕННОСТЬ. Структурализм шестидесятых годов вынес за скобки проблему ценности. Однако основатель структуралистской эстетики сказал: «Лишь предположение о существовании объективной эстетической ценности придает смысл исторической эволюции искусства» (Ян Мукаржовский. «Эстетическая функция, норма и ценность как социальные факты». Прага, 1934). Исследовать эстетическую ценность означает следующее: попытаться выделить и обозначить находки, новизну и непривычное освещение, которым произведение озаряет мир человека. Только произведение, чья ценность признана (произведение, чья новизна осознана и обозначена), может сделаться частью «исторической эволюции искусства», являющегося не просто по-следовательностью фактов, а пре-следованием ценностей. Если оставить в стороне проблему ценности, довольствуясь описанием (тематическим, социологическим, формалистическим) произведения (исторического периода, культуры), если поставить знак равенства между всеми культурами и всеми видами культурной деятельности (Бах и рок, комиксы и Пруст), если критика искусства (размышление о ценности) не найдет больше места для самовыражения, «историческая эволюция искусства» утратит смысл, развалится, станет огромным абсурдным складом произведений.
ШЛЯПА. Предмет магический. Вспоминаю один сон: десятилетний мальчик на берегу пруда, на голове большая черная шляпа. Он бросается в воду. Его вытаскивают из воды, но он уже захлебнулся. А на голове по-прежнему черная шляпа.
ШРИФТ. Книги печатают все более и более мелким шрифтом. Представляю себе конец литературы: понемногу, незаметно для всех, буквы сделаются такими крошечными, что станут совсем невидимыми.
ЮНОСТЬ. «Меня залила волна злобы на самого себя, на мой тогдашний возраст, идиотский лирический возраст…» («Шутка»).
Часть седьмая. Выступление в Иерусалиме: роман и Европа
Тот факт, что самая значительная премия, которую вручает Израиль, присуждается иностранной литературе, как мне кажется, не случайность, а дань долгой традиции. В самом деле, именно великие евреи, выросшие вдали от родной земли, вне националистических страстей, всегда проявляли особую чувствительность к наднациональной Европе, Европе, воспринимаемой не как территория, а как культура. Если евреи, будучи трагически обмануты Европой, все равно остались верны этому европейскому космополитизму, Израиль, их маленькая, наконец обретенная родина, предстает в моих глазах как истинное сердце Европы, странное сердце, расположенное вне самого тела.
С огромным волнением я получаю сегодня эту премию, которая называется Иерусалимской и несет печать великого космополитического еврейского духа. Я ее получаю как романист. Я подчеркиваю:
Но что это за мудрость, что такое роман? Есть чудесная еврейская пословица: «Человек думает, Бог смеется». Я, поверив этой сентенции, люблю представлять, что Франсуа Рабле услышал однажды, как смеется Бог, и так родилась идея первого великого европейского романа. Мне нравится думать, что искусство романа появилось на свет как отголосок смеха Бога.
Но почему смеется Бог, видя, как человек думает? Потому что человек думает, а истина ускользает от него. Потому что чем больше люди думают, тем больше размышления одного расходятся с размышлениями другого. И наконец, потому что человек всегда не то, что он сам о себе думает. Именно на заре Нового времени обнаруживает себя это основное состояние человека, вышедшего из Средневековья: думает Дон Кихот, думает Санчо – и от них ускользает не только истина о мире, но истина об их собственном «я». Первые европейские романисты увидели и осознали это новое состояние человека и сделали его основой нового искусства, искусства романа.
Франсуа Рабле изобрел множество неологизмов, которые затем вошли во французский язык и другие языки, но одно слово было забыто, и об этом стоит пожалеть. Это слово
Между романистом и агеластом не может быть мира. Агеласты, которым никогда не приходилось слышать смеха Бога, убеждены, что истина ясна, что все люди должны думать одинаково, а сами они представляют именно то, что о себе думают. Но человек становится индивидуальностью именно тогда, когда перестает быть уверенным в единой истине и единогласии. Роман – это воображаемый рай индивидуальностей. Это та территория, где никто не является носителем истины, ни Анна, ни Каренин, но все имеют право на понимание, и Анна и Каренин.
В третьей книге о Гаргантюа и Пантагрюэле Панурга, первого крупного персонажа романа, каких прежде не знала Европа, мучит вопрос: стоит ли ему жениться? Он обращается к врачам, ясновидящим, профессорам, поэтам, философам, которые, в свою очередь, цитируют ему Гиппократа, Аристотеля, Гомера, Гераклита, Платона. Но даже после всех своих ученых изысканий, занимающих всю книгу, Панург так и не знает, стоит ли ему жениться. Мы, читатели, тоже этого не знаем, но зато мы со всех точек зрения исследовали ситуацию, и незатейливую и комическую одновременно, в которую попал человек, не знающий, стоит ли ему жениться.
Какой бы впечатляющей ни была эрудиция Рабле, она не имеет ничего общего с эрудицией Декарта. Мудрость романа и мудрость философии – совершенно разные вещи. Роман стал порождением не теоретического духа, но духа комического. Одно из несчастий Европы заключается в том, что она так и не поняла самого европейского из всех искусств – романа; ни его духа, ни его огромных познаний и возможностей, ни своеобразия его истории. Искусство, вдохновленное смехом Бога, по сути своей не зависит от идеологических догм, а, напротив, противоречит им. По примеру Пенелопы оно по ночам распускает покрывало, которое теологи, философы, ученые соткали накануне.
В последнее время вошло в привычку ругать XVIII век и сделалось почти общим местом утверждать, будто беда русского тоталитаризма – это вина Европы, и главным образом атеистического рационализма века Просвещения, его веры во всемогущество разума. Я не настолько компетентен, чтобы вступать в полемику с теми, кто возлагает на Вольтера вину за ГУЛАГ. Зато я достаточно компетентен, чтобы утверждать: XVIII век – это не только век Руссо, Вольтера, Гольбаха, но также (если не главным образом!) век Филдинга, Стерна, Гёте, де Лакло.
Из всех романов этой эпохи я предпочитаю «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна. Любопытный роман. Стерн начинает его описанием ночи, когда был зачат Тристрам, но едва он приступает к повествованию, как его тут же отвлекает другая мысль, а эта мысль по принципу свободных ассоциаций влечет за собой другое размышление, затем еще какую-то историю, так что одно отступление цепляется за другое, и герой книги Тристрам оказывается позабыт на протяжении доброй сотни страниц. Этот необычный способ построить композицию романа мог бы показаться формальной игрой. Но в искусстве форма всегда есть нечто большее, чем просто форма. Каждый роман волей-неволей предлагает ответ на вопрос: что такое человеческое существование и в чем заключается поэзия? Современники Стерна, Филдинга, к примеру, умели наслаждаться невероятным очарованием действия и приключения. Ответ, что подразумевается в романе Стерна, совсем иной: поэзия, по мнению автора, заключается не в действии, а в