События последних дней жизни Вертера рассказываются от лица вымышленного издателя. В преддверии своего поступка Вертер еще раз усилием воли достигает желанной силы чувств. Затем, взяв у Альберта пистолеты, он пускает себе пулю в лоб. Его хоронят тихо, без огласки.
Безусловно, «Страдания юного Вертера» – роман о несчастной любви. Большинство читателей именно так его и воспринимали. Но в то же время он рассказывает о судьбах и власти воображения, которое Вертер называет своим «сердцем»: «оно одно источник всего, всей силы, всех радостей и страданий»[448].
«И тогда я, – пишет Гёте Лафатеру, – одолжил его истории свои чувства, что вместе сложилось в удивительное целое»[449]. Автор, однако, не тождественен Вертеру, хотя они и очень близки: неслучайно Гёте пишет не о нем, а от его лица. Если бы Гёте хотел продолжить столь успешную (с момента появления «Юлии, или Новой Элоизы» Руссо) традицию эпистолярного романа, то он изложил бы эту историю в виде переписки с предполагаемым взаимным влиянием двух ее участников, что позволило бы более объективно представить происходящее. Однако роман о страданиях Вертера, если не считать заключительного пассажа от лица вымышленного издателя, состоит из писем самого Вертера, которые, за исключением нескольких посланий к Лотте и Альберту, адресованы его другу Вильгельму, никак себя не проявляющему на страницах романа. Это создает у читателя ощущение, будто обращаются непосредственно к нему и будто он, хочет он того или нет, втянут во внутренние переживания персонажа.
В «Поэзии и правде» Гёте объясняет, что выбрал эту форму эпистолярного монолога потому, что свои собственные размышления он часто облекал в форму «беседы»[450]. Беседы? Но с кем, если никого рядом нет? Что ж, сгодится и воображаемый собеседник. Мучительные раздумья и самокопание ему не свойственны. То, что его волнует, он хочет обсудить, проговорить. Проговаривать что-то – означает искать себя. В высказанном и затем записанном слове он создает и представляет себя, в том числе и для себя самого. О том, кто он, он всегда может узнать лишь тогда, когда скажет это. Или напишет. Здесь уместно вспомнить об экспрессивных, исступленных письмах, которые Гёте в годы учебы в Лейпциге писал Беренсу. Именно тогда он почувствовал в этом процессе творящую, самотворящую силу. Это были обычные письма, но в то же время это была уже литература. Тогда окольная дорога к себе проходила через реального человека – Беренса. Письма Вертера адресованы вымышленному получателю – публике.
Автор создает персонажа, который проявляет себя в том, что пишет. Автор пишет и заставляет писать своего героя. Он возвышается над ним, и он же сидит у него внутри. Гёте – это Вертер, но Вертер – не Гёте: автор изначально шире своего героя. Порой это приводит к парадоксальным несовпадениям. Так, по воле автора Вертер жалуется на то, что, созерцая природу, не может «перекачать в мозг хоть каплю воодушевления»[451], хотя несколькими строками ранее он подробно описывает свои впечатления от соприкосновения с природой. Вертер оказался загнанным в угол, не автор, но по воле автора Вертер пишет так, как не смог бы никогда писать в том оцепенении, в каком он находился: «Теперь я смотрю в окно и вижу, как солнце разрывает туман над дальними холмами и озаряет тихие долины, а мирная река, извиваясь, бежит ко мне между оголенными ивами, и что же?»[452]
Как правило, такие несоответствия остаются незамеченными, однако они указывают на одну важную проблему. Эмоциональное описание может и в самом деле проистекать из соответствующего чувства и выражать его, но, с другой стороны, оно может просто представлять это чувство в его отсутствие. Вертер создает этот образ тихой долины, чтобы сказать: смотрите, какую гамму чувств можно было бы испытать, глядя на этот пейзаж, но как жаль, что я теперь совершенно ничего не чувствую! По воле автора Вертер описывает те чувства, которые он переживает, и те, которые он хотел бы, но не может пережить, ибо утратил самого себя. В «Вертере» Гёте пишет об «обессилевшем <…> создании»[453]. Выше уже говорилось о том, что теряет человек, теряющий себя: единственный животворящий принцип – воображение.
Воображение могущественно, но не всесильно. Оно нуждается во внешней реальности. Невозможно, как Вертер, бесконечно расписывать «стены своей темницы яркими фигурами и привлекательными видами»[454]. К тому же герой романа расписывает свои стены не только по собственному разумению, но и по образцам, взятым из литературы. Вертер – человек с богатой внутренней жизнью, но он также очень начитан, и его жизненный опыт накладывается на его читательские впечатления. То, что он чувствует и думает и что рисует его воображение, проистекает не только от него самого, но и из литературы. Картины простой сельской жизни он видит через призму Гомера, идиллию в доме амтмана – через Голдсмита, весеннюю грозу – через Клопштока. А во время последней встречи с Лоттой он читает вслух Оссиана. Здесь особенно очевидно, что, когда возникает угроза внутренней пустоты, заполнить ее можно с помощью литературы. Когда есть опасность принудительного возвращения к «трезвому, холодному сознанию»[455], то спасти положение может книга.
В «Вертере» есть что-то от «Дон-Кихота» – этого классического романа на тему власти литературы. Вертер, конечно, не борется с ветряными мельницами, но, вооружившись сильными впечатлениями от прочитанного, воюет против невозможности своей любви. Этот роман реалистичен не только в изображении характера героя, но и в описании той культурно-литературной среды, которая этот характер сформировала. Вертер – литературный персонаж в двояком смысле этого слова. Во-первых, он герой романа, а во-вторых, он персонаж с характером, сложившимся под влиянием литературы. Вертер – это то, что он прочитал. Чувствительная натура, вышедшая из века бездарных борзописцев, как называл современную ему эпоху Шиллер. Это роман о власти литературной моды, впоследствии сам вошедший в моду и вмешавшийся в жизнь современников, которые стали думать и жить «по Вертеру». Хотя сведения о подражательных самоубийствах были не более чем слухом, слух этот упорно держался с момента выхода книги до наших дней. Сам Гёте в своей автобиографии тоже не мог оставить его без внимания: «Но если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться»[456]. Все, что нужно было сказать по поводу этих слухов, в 1775 году сказал философ Кристиан Гарве: «Весьма сложно кого бы то ни было соблазнить на самоубийство»[457].
Но и помимо самоубийств в подражание Вертеру роман имел оглушительный успех у читающей публики и был прочитан едва ли не всеми любителями изящной словесности. Его сразу же перевели на все европейские языки. Только за первый год он выдержал семь переизданий в Германии, не считая огромного числа незаконных перепечаток. Градом посыпались пародии и опровержения. Многими роман был прочитан как оправдание самоубийства, что заставило вмешаться духовенство и других официальных блюстителей морали. В Лейпциге богословский университет добился того, что книга была запрещена. Это, разумеется, еще больше подогревало интерес читателей.
Корифеи литературной сцены, которые довольно сдержанно отнеслись к «Гёцу», – Клопшток, Виланд, Лессинг, теперь не скупятся на похвалу, но при этом находят повод и для критики. Так, к примеру, Лессинг сообщает, что книга доставила ему «удовольствие»[458], однако характер Вертера, по его мнению, не вызывает симпатии. Он слишком мягкий, изнеженный, и хотя его натуре присуща определенная поэтичность, в ней совершенно отсутствует нравственная красота.
Роман положил начало новой эпохи, что до него не удавалось сделать ни одному литературному произведению. Он привнес в мир новое звучание, новое стремление к субъективности. «Я ухожу в себя и открываю целый мир»[459], – пишет Вертер, и многие вслед за ним поступают так же. При этом не каждый обнаруживает внутри себя такой мир, который заслуживает, чтобы о нем рассказали другим. Гёте излил свою душу, тем самым совершив революцию в литературе. До этого душевные откровения регламентировались церковью и общественной моралью. Теперь эти строгие правила относительно раскрытия душевных переживаниях были сняты. Каждому хотелось, как Вертер, свободно и оригинально судить и говорить обо всем – о любви, браке, нравственности, религии, искусстве, воспитании детей, безумии и государственных делах. У человека должна быть возможность говорить обо всем, что его заботит и тяготит. Внутренняя природа, чувства человека, его индивидуальность – все это должно быть услышано. Индивидуальный разум отныне ставится выше коллективного. Правда отдельного человека – истинная правда, утверждает Вертер и добавляет, что «несноснее всего слушать ничтожные прописные истины, когда сам я говорю от полноты сердца»[460].
Когда разум высвобождается из своего коллективного, отвлеченного существования и становится индивидуальным, он погружается в живую стихию бытия, погружается в бессознательное, иррациональное, спонтанное, или, другими словами, проникает в тайну свободы. Почему тайну? Потому что свободу нельзя объяснить – ею можно только жить. Любое объяснение приводит к тому, что свобода исчезает, и остаются лишь причинно-следственные связи. Достаточные основания. Так было в просвещенный век Гёте, и так остается до сегодняшнего дня. Свободу нужно проживать, и Вертер показал, как можно жить свободно. С тех пор придумавшего его автора также считали гением свободы. Читатели были уверены, что он в своей жизни делает все, что ему заблагорассудится. Он служил примером независимости, которому хотелось подражать. Нам известно, что эта независимость тоже имеет свои границы. Так, Вертер зависит от литературы. Поэтому для него это тоже выражение свободы, когда он пишет в одном из первых писем: «Ты спрашиваешь, прислать ли мне мои книги. Милый друг, ради бога, избавь меня от них! Я не хочу больше, чтобы меня направляли, ободряли, воодушевляли, сердце мое достаточно волнуется само по себе!»[461] Никаких книг. Но в этом же пространном объяснении он приходит к тому, что не расстается с Гомером. Однако в нем присутствует воля жить своим умом и своими чувствами, и публика воспринимает это как призыв действовать так же.
У читателей появляется вкус к независимости, они обнаруживают, что у каждой вещи, у каждого явления и у каждого индивида есть своя правда и свое право. Больше всего это, вероятно, импонировало тем, кто не хотел быть винтиком в огромном механизме, а стремился донести до окружающих что-то свое. Внутри каждого, как утверждает Вертер, заложен талант, но система общественного устройства не дает ему вырваться наружу. «Друзья мои! – восклицает Вертер. – Почему так редко бьет ключ гениальности, так редко разливается полноводным потоком, потрясая ваши смущенные души?»[462] Гений – это жизнь, достаточно сильная для того, чтобы не позволить внешним обстоятельствам воспрепятствовать ее росту, выходу, выражению. В глазах Вертера каждый человек – гений, по крайней мере, в тот момент, когда он любит.
В движении «Бури и натиска», начало которому Гёте положил своим «Гёцем», чтобы затем дать ему новый импульс «Страданиями юного Вертера», культ гения был настолько распространен, что еще одним названием для этой эпохи стало «век гениев». Многие годы спустя Гёте довольно неласково отзывается об этом времени: «Такое взаимное подстрекательство и науськивание вливало в каждого из нас радость творчества, и из этого бурного коловращения, из этой взволнованной и до краев полной жизни, одаряющей жизнью других, дающей и принимающей, которую, дыша полной грудью и не ведая теоретического руководительства, вели юноши разной стати и разного характера, возникла та прославленная и ославленная литературная эпоха, когда множество молодых, богато одаренных людей со всей отвагой и дерзостью <…> прорвались вперед без оглядки и, не щадя своих сил, создали много радостного и доброго, но – злоупотребив этими силами – также немало досадного и злого»[463].
Из произведений этого «множества молодых, богато одаренных людей» сохранилось немного. Сегодня нам известны лишь те из них, с кем в то время общался молодой Гёте, – прежде всего Клингер, Вагнер и Ленц. Однако в совокупности они оказали глубокое воздействие на литературу, изменив ее самым кардинальным образом. Гердер и Гаман выступили в роли «теоретического руководительства», которого не хватало вначале, молодой Шиллер через несколько лет на свой лад усилил это бунтарский прорыв в «Разбойниках», а в следующем поколении романтики, продолжая начатую традицию, устремились уже на поиски новой необузданности.
Когда слово «гений» стало синонимом творческого человека или творческого начала внутри человека, рано или поздно интерес к произведению должен был пробудить интерес к личности, его создавшей. С Гёте начинается культ автора. Фигура автора затмевает славу произведения, а его жизнь отныне сама воспринимается как своего рода произведение искусства. Такому представлению способствовала и личная харизма Гёте, однако же по сути оно возникало из характерной для «Бури и натиска» идеи, что творческий потенциал первичен по сравнению с формами, в которых он находит свое воплощение. Как велики наши возможности, когда их не нужно протаскивать сквозь игольное ушко реальности! В отношении поэта это можно истолковать и так, что личность как воплощение возможности важнее своих творений. Настал звездный час подающих надежды! Так сложился новый культ личности, который не мог достичь максимальной мощности лишь в силу того, что слишком многие хотели называться гениями.
Гёте и в самом деле был гением. Его гениальность признавали, хотя бы даже неохотно. Более того, им гордились перед зарубежьем. «Все, что я у Вас читал, – пишет Гёте Кристиан Фридрих Даниель Шубарт, – восхищает меня и наполняет мое сердце благородной гордостью за то, что мы можем противопоставить зарубежью человека, которого у них нет и в их добровольном окостенении никогда не будет»[464].
Что касается самого Гёте, то его этот ошеломительный успех напугал. В душевном волнении он написал роман, не предполагая, что он вызовет такое волнение в читательской среде. Неприятным последствием стало и то, что отныне основная масса читателей видела в нем – причем едва ли не до самой его смерти – исключительно автора «Вертера». Даже Наполеон во время их встречи в Эрфурте в 1808 году заведет разговор об этом романе, который, как он уверял, он прочел семь раз. В стихотворении «К Вертеру» 1824 года, а именно в строке «Тебе – уйти, мне – жить на долю пало»[465] проскальзывает невольная ирония, ибо Вертер и в самом деле не хотел уходить. Гёте просто-напросто не мог избавиться от своего раннего гениального творения.
Немало хлопот доставляло ему и назойливое любопытство некоторых читателей, воспринимавших «Вертера» как автобиографический роман. Они пытались разгадать, кто послужил прототипом того или иного персонажа, совершали паломничества к могиле Иерузалема, преследовали Кестнера и упрекали Гёте в том, что он еще жив. Гёте предполагал, что роман вызовет живейший интерес к легко узнаваемой фактической подоплеке сюжета. С одной стороны, его это устраивало, с другой – нет. В преддверии выхода романа он пишет Шарлотте: «В ближайшие дни я пришлю к Вам друга, во многом похожего на меня, надеюсь, Вы примете его благосклонно»[466]. С другой стороны, он спешит предупредить и, вероятно, успокоить Кестнера, что в романе тот найдет знакомых героев, к которым, однако, «приляпаны чужие страсти»[467].
Осенью Кестнеры читают роман, и он приводит их в ужас и негодование. В нем «слишком много» всего, «чтобы сюжет не столь откровенно указывал на них»[468], и поэтому им теперь приписывают и выдуманные детали. Лотта возмущена тем, что в романе она отвечает на любовь Вертера взаимностью, а Кестнер чувствует себя оскорбленным, так как его персонаж – Альберт – предстает скучным и бездушным обывателем.