Фергана с Лукумом, должно быть, уже сопели в коконах спальников. Одному снились карьеры и терриконы, другому – Псковский кремль над излучиной Великой.
Кружка Набоба опустела.
– Выскочили из-за дома – слева Пёстрый, справа Безмен, – рассказывал Набоб. – Бежим, кричим, упали за бугром каким-то. Кругом пуля визжит. Вскочили, опять бежим. Пёстрый чешет рядом, а Безмена нет… И чего они от нас драпанули? Сумерки – наверно, целый взвод углядели, а нас двое. Добежали до школы. Менял рожок за рожком, орал, лиц не видел – в глазах туман белый. Отбили школу. Глотку сорвал – три дня хрипел. А Безмена убили…
– Страшно было?
– Вроде страшно, а вроде и страха нет – отчаянность какая-то. Но уж её столько – до греха… – Набоб провёл ладонью по горлу. – Встань на пути кто – пять раз убью, но не остановит.
Внезапно вдалеке раскатисто громыхнул взрыв, и тут же посыпался автоматный треск. Фергана оставил мне свой АК – от «плётки» в темноте толку было мало, – и я машинально слегка оттянул затвор. Убедившись, что патрон в патроннике, вернул затвор на место. Громыхнуло ещё и ещё. К автоматному треску присоединился хряск пулемёта, а потом и басовитый, крупнокалиберный голос «Утёса». Где-то по соседству, в паре километров, закипала ночь.
Мужчина и женщина, продолжавшие со звонкими смешками болтать возле пожарной части, не обратили на канонаду ни малейшего внимания. Оживи сейчас строительный кран, они, пожалуй, сочли бы это куда более значительным событием. Так и есть: война – это когда порыву ветра или стае грачей, вернувшейся к своим весенним гнёздам, уделяешь больше внимания, чем раскатам дальнего боя.
Оставив Набоба в коридоре, прошёл в пустую боковую комнату, окна которой выходили на гаражи и жилую силикатную двухэтажку. Рядом с домом вытянулся ряд дощатых угольных сараев (уже история – по стене двухэтажки тянулась газовая труба). Два окна в доме светились желтым электричеством, одно мерцало голубыми всполохами телевизора. Всё было спокойно. Разом, будто щёлкнул выключатель, прекратилась и стрельба.
Вернулся в коридор. Легковушек перед пожарной частью уже не было.
Поговорили с Набобом о музыке – он захватил хвост тех времён, когда асса-культура ещё крутила калейдоскоп своих цветных чудес. Я рассказал про любимый Майком напиток чпок, водку пополам с каким-нибудь газосодержащим напитком – лимонадом, пивом, колой, – закрываешь стакан ладонью, бьёшь дном о колено и залпом выпиваешь вспенившуюся ваксу. Потом – про басиста и перкуссиониста «Аквариума» Фана, который в свободное от музыки время шил на заказ брюки…
– Почему ты бросил это дело? – спросил Набоб. – Слинял из музыки?
– Я не слинял, – сказал я. – Просто ушёл от мачехи к матери. Так бывает, когда износишь старые убеждения, когда они перестают соответствовать той требовательности, которую привык к ним предъявлять.
Как объяснить философу, бежавшему от философии и отдавшему предпочтение аргументу Калашникова, ибо случаются времена, когда это – последний аргумент, всю эту лабудень? Как объяснить, что шумовая завеса, покрывающая города и веси, обеспечивает нашему слуху первичное очарование, уже по большей части не подлежащее поправке и переосмыслению? Что образцы мнимой музыки, беспрестанно вливаемые в уши каждому с младенчества – с «баюшки-баю» и «спят усталые игрушки», – формируют хрестоматийные примеры предпочтений и становятся чем-то вроде родной речи, в которую ты погружён с момента появления на свет, так что по отношению к ней вещая музыка, ныне запретная, выглядит даже не иностранной тарабарщиной, а вовсе чем-то марсианским. Первичное очарование шумовым фоном напоминает опыты последователей Конрада Лоренца: только что вылупившимся журавлятам вместо журавлихи предъявляют какую-нибудь чепуху – бумажный китайский фонарик, траченное молью чучело лисы на ниточке, черепаху или человека в балахоне. И журавлята безоговорочно признают их матерью. Называется – импринтинг. И вот уже не мать, а президент на дельтаплане с моторчиком выстраивает стерхов в клин. То же и здесь – предложенное только что вылупившемуся слуху чучело музыки запечатлевается накрепко и обеспечивает роковую тугоухость в отношении материнских отзвуков гармонии сфер. Один компот. Конечно, можно объяснить, но я не знал, как сделать это в двух словах. Да нужно ли? Нужно ли это тут? Тут, где антракт истории, в котором мы жили последние годы, заканчивается?
Через полчаса к банку подъехал «Урал» – привёз трёх гранатомётчиков, АГС с боекомплектом из нескольких «улиток» и замкомандира роты Кокоса. Гранатомётчики были из местных, Кокос – капитан запаса, усатый, похожий на молдаванина доброволец из Стерлитамака. Месяца не прошло, как он приехал на Донбасс, поэтому на себя командирское одеяло не тянул, приглядывался. Под два метра ростом, в бронежилете с торчащей из-под него курткой, в берцах, кевларовой каске, наколенниках и налокотниках Кокос походил на нукера Батыя в кожаных доспехах.
Вскоре в коридоре затопали крепкие подошвы, загремело железо, зазвенели голоса.
Набоб отправился в комнату к бойцам будить смену. Пришло время и нам – на боковую.
Как заснул – не помню. Намотался за день: руки-ноги точно гири – на безделье не поднять. Ухнул разом в чёрное беспамятство, в плен слепой ночи.
Спальник-минусовка хорошо держал тепло, вылезать из него не хотелось. Но давал себя знать выпитый с вечера чай.
Малой с Кокосом прихлёбывали из кружек растворимый кофе, испускающий аромат, как будто бы он заварной, и переводили взгляд с развёрнутой перед ними карты на лежащий тут же, на командирском столе, спутниковый снимок местности. Карта была армейской стометровкой, снимок – распечатка с Google Maps. Над столом витали белые кудельки дыма от сигареты Малого.
Позавтракав кашей с говядиной из сухпайка, разогретой на жестяной горелке таблеткой горючего, с кружкой растворимого кофе в руке присоединился к нескольким бойцам, уже обступившим командирский стол.