Слободка разбушевалась. Родители дома шептались, будто «вешают милиционеров». Побунтовав, мятежники разошлись, и меня, второклассника, одного отпустили в школу. Шел по Конной улице, где тогда была стоянка грузовых подвод с битюгами. А навстречу группами возвращался с мятежа народ. Будучи ребенком, я еще на расстоянии ощутил угрозу. Мужики шли мрачные, злые, вдоль мостовой, покрытой конским навозом, и, поравнявшись со мной, один из них больно пнул меня в бок. Я слетел на проезжую часть в навоз, было стыдно и страшно. Моментальный оттиск страха с непониманием – за что? – оставил внутри ранку.
Но в 1991-м толпы на улицах были знаком конца перестройки, а слабость Горбачева – государственной слабостью. Как публицист я требовал от интеллигенции остановить «сползание в ельцинщину». Для меня Борис Николаевич стал знаком обрушения либерального Союза в архаику, в допетровскую Русь.
Продолжая примыкать к либеральному фронту, мой «Век XX» стал центром полемики с ельцинизмом. Но и медлительность Горбачева стала невыносимой. Я был за Союз, но его президент выглядел образцом слабости. После расстрелов в Литве в январе 1991-го я напечатал статью «Михаил Горбачев – типичный советский интеллигент». Чем шокировал демократов, ведь тогда считали, что интеллигент обязан быть ельцинистом. Но во мне проснулся диссидент. Я писал контрреволюционные эссе, приравнивал московскую демократию к обезьяне, сорвавшейся с цепи. В те дни я разделял мысль «Вех» о том, что русские демократы безгосударственны, а мне возражал Максим Соколов, тогда большой демократ. Ныне он консерватор и ультрапутинист.
В голове мелькали мысли, что я обязан остановить Ельцина, человека, опасного для всего, чем я дышу, – но как? И чем, статьями в «Московских новостях»? Все, что я предпринимал, было смешным. Весной 1991 года с Денисом Драгунским и Гасаном Гусейновым мы решили создать журнал «Консерватор» и подбирали материалы для него – Бёрк, Токвиль, Победоносцев… Это в 1991 году-то, в самые дни войны в Заливе!
В августе 1991-го я начал было нащупывать политический контакт с горбачевскими властями, чего никогда прежде не делал. 17 августа 1991-го отправился в дом на Пушкинской, где тогда был Кабинет министров, пытаясь пробиться к премьеру Павлову. Я был руководителем известного информационного агентства Postfactum, одного из двух крупнейших частных агентств в России, и собирался поставить его на службу союзной власти. Премьера не было, меня принял Александр Торшин, тогда он работал в аппарате Павлова. Я горячечно говорил, что надо положить конец «безумию», Торшин посочувствовал, все кончилось ничем. Тут я понял, что в кризис ставка на параллельные структуры гражданского общества бесполезна.
И. К.: А что ты думал тогда, что надо делать?
Г. П.: Моя позиция была – хватит уступать, Горбачеву нельзя быть тряпкой. Мне не понравился Ново-Огаревский договор, который не спасал Союз, поскольку внутри его возникла сепаратная «Россия». Но государственной альтернативы у меня еще не было. Я считал, что Горбачеву надо показать Ельцину зубы, разогнать «российские структуры» внутри СССР, став центром консолидации всех, кто за Союз. Но когда утром 19 августа позвонили из моего агентства и сказали, что на президентском аэродроме «Внуково» перекрывают летные полосы (я узнал об этом раньше Ельцина), – меня охватил спазм либеральной злости. Эти дураки думают нами распоряжаться? Диссидентски острое чувство личного суверенитета вскричало: нет!
Я знал, что с Ельциным общество потеряет власть, добытую с Горбачевым. Но к ГКЧП отнесся как к эксцессу слабоумных, не ведающих страны. Я не увидел в них сильной альтернативы Горбачеву, да и «коллективное руководство» в СССР считалось синонимом слабости. На три дня в августе я стал сторонником Ельцина, но лишь поскольку три дня Ельцин выглядел горбачевцем. Ну, и еще мне очень понравилось, как он залез на танк.
У меня был друг Илья Медков. Юноша из московской физматшколы поработал за копейки в кооперативе «Факт», затем быстро ушел от нас, и коммерческий гений сделал его миллионером. К августу 1991-го он уже имел банк и личную разведслужбу. Та фиксировала перемещения военных и передавала нам, а мы – в Белый дом. Новости агентства перегоняли через Internet (тогда еще не глобальную сеть, а почтовую систему) в Калифорнию участникам соросовской программы развития гражданского общества. Три дня я, оголтелый контрреволюционер, работал на революцию Ельцина! Но в толпе под ельцинским Белым домом быстро понял, что здесь «не мои». Я видел людей, кипящих ненавистью равно к ГКЧП и к Горбачеву, все тут были ельцинисты. Работая для Ельцина, я ельцинистом не стал. Для меня он был лишь досадным приложением к задаче вернуть Горбачева и спасти Союз. Ради этого надо сопротивляться ГКЧП, но Ельцина мне не нужно!
И. К.: А когда у тебя настало ощущение их краха? Как всегда, когда слабая власть хочет сыграть в сильную, а люди в это не верят?
Г. П.: В этом драматургия Августа: советские люди оказались слабаками, едва они попытались изобразить себя силой. Это касалось и ГКЧП, и команды Ельцина, и отчасти даже собравшихся у Белого дома. Я был на той смешной пресс-конференции ГКЧП, где «диктаторы» выступили как совет ветеранов. Катастрофой был уже вид этих людей, их жалкий язык. И то, что это рассмотрела страна, стало их концом. От агентства Postfactum я послал вопрос, что они собираются делать с Горбачевым, в ответ Янаев промямлил нечто двусмысленное. Я повернулся и вышел – черт возьми, тогда уж пусть лучше Ельцин! Было ясно, что ГКЧП проиграл. Илья Медков, а он идейный антикоммунист и те дни провел на баррикадах, пришел грустный-грустный – маленький курчавый еврей с выразительным носом, настоящим «шнобелем». Рассказывает: «Спускаюсь с баррикады у Белого дома, а пьяный демократ мне: “Что, жидяра, проиграли твои коммуняки? Ельцин здесь царем будет!”» Илья и говорит: «Все, Глеб, – с демократией я завязал!» Осенью 1991-го он разместил в центральных газетах объявление, где приглашал на работу в свой банк «бывших сотрудников аппарата ЦК КПСС и КГБ СССР».
И. К.: Стала ли улица сувереном ситуации?
Г. П.: Бесспорно, нет. Уже неделю спустя улица политически стала ничем. Зато лидеры демократов все больше опасались «уличной анархии», и я понял, что теперь я в тактическом союзе с моими врагами-ельцинистами. Зазвучали призывы мэра Москвы Гавриила Попова и мэра Питера Собчака – довольно беспорядков! Прекратить «охоту на ведьм»! Сохраним лицо русской демократии чистым! Еще наблюдая свержение памятника Дзержинскому на Лубянке, я знал, что оно подстроено Моссоветом, чтобы увести толпу от зданий ЦК. Это меня устраивало. Та ночь стала моментом истины – я впервые чувствовал себя ближе к людям в кремлевских кабинетах, чем к вандалам, которые разбивают памятники: они мне чужие совсем.
И. К.: Ты испугался революции, которой ждал в юности?
Г. П.: Я ждал бархатной революции, а такой не хотел. Во мне жила элитарная брезгливость к толпе на улицах, подогретая диссидентским отрицанием политики масс. Даже в ультралевый период моими любимыми книгами вместе с «Боливийским дневником» Че Гевары были контрреволюционные «Дни» Шульгина, «Доктор Живаго» и «Повесть двух городов» Диккенса.
И. К.: Были ли революционные герои, с которых тебе хотелось списывать свои поступки? Возможно, из времен Французской революции или Октябрьской?
Г. П.: Мой бог в русской революции Ленин, а во Французской, скорей, Демулен и Бонвиль с Дантоном. Близки Суханов «Записок о революции» и Савинков, но любим и Токвиль. Бухарин, даже Феликс Дзержинский последних лет его жизни – периода работы в ВСНХ, где он, тогда самый правый большевик из правых, окружил себя меньшевиками-экономистами. Нравились революционные технократы: Пальчинский, Савинков, народовольцы Тихомиров и Стефанович. Вообще утописты с государственной жилкой.
И. К.: Профессионалы революции, да?
Г. П.: Инженеры-конструкторы революции. А революционные матросы и пьянь из «охраны Белого дома», шатавшаяся с автоматами по Москве, – моя антипатия. Впрочем, сам я не чувствовал угрозы себе и в новой грязной криминальной Москве. Со времен СССР во мне живет гордыня меритократа.
И. К.: У тебя не было охраны в 1990-е годы?