Если ревизионистски настроенные историки и затрагивали тему гомосексуальности, то это обычно происходило в контексте «великого отступления» от ценностей революции, которое, как считалось, сопровождало подъем сталинизма в 1930-е годы[46]. Одним из знаковых моментов этого отступления была произошедшая в 1933–1934 годах рекриминализация мужеложства, хотя источники, освещающие данный эпизод, крайне скудны и ограничиваются скупыми законодательными постановлениями и немногочисленными нападками на гомосексуалов в советской прессе. В таких исследовательских работах запрет мужской гомосексуальности связывался с постановлениями 1936 года, запретившими аборт, поддержавшими материнство и затруднившими развод. Исследователи женского вопроса и семьи убедительно рассуждали, что отход от ранних революционных утопических и антипатриархальных идеалов половой и романтической любви повлек за собой формирование консервативной и ориентированной на семью гетеросексуальности[47]. Эти авторы воспринимали запрет мужской гомосексуальности в 1933–1934 годах как сигнал поворота к традиционным семейным и гендерным отношениям. Они очень мало говорили о месте однополой любви в системе революционных ценностей или в советской повседневной жизни до запрета мужеложства. Таким образом, из их работ складывалось впечатление, что в первые советские годы гомосексуальность в России была составной частью большевистской сексуальной революции, наряду с радикальным брачным законодательством и разрешением абортов. Но молчание самих большевиков на сей счет, как представляется, противоречит такому выводу. Дальнейшие исследования советского регулирования абортов и сексуальной реформы внесли нюансы в видение ревизионистски настроенных историков о том, что эти меры имели эмансипаторский характер[48]. Так, аборт был разрешен в первую очередь из медицинских соображений, хотя женщины и использовали эту процедуру как способ контроля над репродуктивной функцией и возможность стать свободнее[49]. Социальная политика большевиков быстро разочаровала тех, кто ожидал, что она освободит женщину от традиционного неоплачиваемого труда. Радикальное законодательство о разводе, браке и алиментах сделало женщину крайне уязвимой к тому, что от нее может уйти партнер и она будет матерью-одиночкой, – и это в условиях высокого в то время уровня женской безработицы[50]. Барбара Клементс и Элизабет Вуд недавно показали, сколь активно большевики противодействовали феминистским устремлениям. Советские женщины обнаружили, что партия и правящая элита, где доминировали мужчины, не подпускают их к ответственным постам ни в политике, ни в промышленности. Обе авторки подчеркнули, что, вопреки громогласно провозглашенной эмансипации женщин, большевики-мужчины не стремились к мало-мальски систематическому пересмотру своих гендерных предрассудков[51]. Этими же еще не исследованными представлениями о гендере объясняется подчас противоречивый подход, который они проявляли к однополой любви и гендерному диссидентству.
До недавнего времени большинство историков, изучающих Россию, утверждали, что маскулинность является безусловной, естественной, по существу движущей и «активной», обязательно гетеросексуальной и не формируемой политическими, административными или культурными средствами. Такие утверждения превалируют, несмотря на свидетельства о конструировании гендерных ролей, которые накапливались по мере развития академических исследований о русских женщинах. Пока мы еще плохо знаем историю формирования гендера у русских мужчин, хотя недавно некоторыми историками было показано, что восстановление военных структур до и после революционного переворота зависело не только от технических или идеологических новаций, но и от медицинских конструктов маскулинной идентичности[52]. Исследования маскулинности в западных обществах подчеркивают роль политических и дисциплинарных практик в формировании респектабельных или гегемонных мужских идентичностей и указывают на усиление государственной заинтересованности в ограничении и подавлении однополой любви между мужчинами как часть этого процесса[53]. Изучая однополую любовь между мужчинами в революционной России, мы можем перепроверить взаимосвязи между модернизацией маскулинности и «открытием» гомосексуала, выявленные вышеуказанными исследованиями. В то время как русские историки неохотно касались вопроса однополой любви в собственном регионе, эта тема часто привлекала внимание западных ученых (как в академических кругах, так и вне их), занимающихся гей- и лесби-исследованиями. Многие (если не большинство) публикации о советской политике в области гомосексуальности, написанные борцами за освобождение геев и лесбиянок, гей-журналистами, а также авторами, выступающими с квир-позиций, продолжают отталкиваться от идеологии новых левых, вознося хвалы революционному (или ленинскому) социализму, давшему «геям» свободу, и проклиная «дегенеративный» или «бюрократический» сталинизм, вновь отнявший ее[54]. Многие из этих авторов обращаются к данной истории только ради критики коммунистических или социалистических движений в своих странах, не углубляясь в анализ причин, которые привели к таким переменам в русском обществе и культуре[55]. Их знания о данном вопросе основаны на статье фрейдо-марксистского секс-реформатора Вильгельма Райха «Борьба за „новую жизнь“ в Советском Союзе» (1936). Сведения для нее Райх, как предполагается, почерпнул из различных свидетельств о том, что советская власть начала активные репрессии мужчин-гомосексуалов в 1933–1934 годах (свидетельства эти достигали его через третьих лиц)[56]. В 1960-е годы новые левые заинтересовались идеями Райха и вновь привлекли внимание к его работе. Гомосексуальные теоретики из левого движения опирались на нее, чтобы критиковать гомофобию при сталинизме и в европейских компартиях[57]. Помимо статьи Райха, постоянно цитируются официальные документы и словарные статьи о гомосексуальности из трех последовательных изданий Большой советской энциклопедии. Опираясь на эти источники, историки, литературоведы и квир-теоретики стремились разобраться в природе сталинистского похода против гомосексуалов в 1930-х годах[58]. Помимо истории политики, стоящей за секс-реформой в Европе, и нападок гей-активистов на закостенелую гендерную политику традиционных левых на Западе, историки, изучавшие геев и лесбиянок (за исключением Карлинского), мало что писали о сексуальностях в России.
Особенности положения России, которая не является ни европейской, ни азиатской страной, но при этом вмещает в себя оба эти понятия, привели к тому, что те, кто изучал сексуальности на этих двух континентах, как правило, обходили ее вниманием[59]. Обзоры истории однополой любви довольствовались по сей день лишь небольшой выборкой «авторитетных» текстов, освещая Россию или Советский Союз. Дело дошло до того, что недавно один известный ученый и вовсе проигнорировал этот обширный и неоднородный регион[60]. В результате мы имеем историческую литературу, которая сократила опыт громадной нации (а также многих народов поменьше, находящихся под ее властью) до нескольких печально известных личностей и эпизодов. Отсутствие сведений о противоречивом понимании сексуально-гендерного диссидентства в Российской империи царского периода и позднее в СССР чревато большими пробелами в квир-исследованиях.
Однополая любовь рассматривалась как заболевание не во всем этом регионе. Россия – великолепный пример (которым доселе пренебрегали) европейского общества с противоречивыми, размытыми взглядами на однополый эрос среди различных народов и этнических групп[61]. «Гомосексуальность» среди нехристианских народов на периферии империи интерпретировалась совсем иначе, чем в случае великороссов в центре страны, и к тому же весьма непоследовательно. С точки зрения антропологов XIX века, следовавших медицинской модели, гендерно-трансгрессивные шаманы коренных народов Дальнего Востока страдали от «извращения полового инстинкта». В то же время российские врачи считали мусульманских мужчин, эксплуатирующих мальчиков-проститутов, развращенными, но не больными[62]. Историю западных идей о гомосексуальности в России следует понимать не только в связке с автократическими или советскими структурами власти, в которых эта модель применялась, но и во взаимосвязи с вариациями этой модели, которые возникали, когда она перерабатывалась или полностью отвергалась, чтобы объяснить сексуально-гендерное диссидентство среди «нецивилизованных» народов за пределами европейской части империи[63]. В России XIX–XX веков действовала дифференцированная «география извращений», и данная книга, хоть и посвящена преимущественно изучению европейской части страны, делает попытку очертить контуры такой географии в российском воображении.
Резюмируя данный обзор, скажем, что, к великому сожалению, имеющаяся литература по истории российского и советского обществ, игнорируя или отказываясь принимать во внимание сексуально-гендерное диссидентство, не отражает опыт «сексуального меньшинства». Она упустила из виду один из важнейших компонентов власти, сама способствуя воспроизводству и распространению мифа об универсальной, естественной и вневременной российской или советской гетеросексуальности. Игнорируя однополые отношения между женщинами, она оставила без внимания элемент, который историки других стран считают одной из главных составляющих современных фемининных ролей. Обойдя стороной российскую и советскую маскулинность, историки проглядели ключевой фактор в выстраивании порядка властных отношений в обществе. В то же время сосредоточенные на гей- и лесби-исследованиях историки, а также квир-теоретики неправильно понимают или просто игнорируют социальную и культурную основу, питающую бурную историю регулирования однополого влечения в эпоху русской революции. До сих пор историки гомосексуальности не изучили в достаточной степени связи и нестыковки между революционными замыслами большевиков и теми методами, которыми они модернизировали унаследованную ими империю на практике.
Эта книга посвящена двум ключевым вопросам. Первый прост: что вообще известно об однополом влечении в российском прошлом? Изучение различных свидетельств, о которых я расскажу позже в этой части главы, должно сделать возможным выявление социальных, культурных и гендерных контекстов, в которых развивалась любовь между лицами одного пола в ключевых регионах царской и советской России. Отталкиваясь от этих находок, можно будет перейти ко второму ключевому вопросу:
каким образом регулирование сексуально-гендерного диссидентства было модернизировано в революционной России и что отличало этот процесс от аналогичных явлений на Западе? В поисках ответов на этот вопрос я буду опираться в первую очередь на свидетельства из правительственных учреждений, из кругов врачей и юристов (как практиков, так и теоретиков-исследователей), на статистические отчеты и разного рода социальные комментарии.
Модернизация секса в индустриальных обществах Запада неразрывно связана с медициной и развертыванием внутри нее дискурса о сексуальности, а также связанных с ним процессов диагностики, лечения и надзора за сексом. Мишель Фуко призвал целое поколение изучить микроклимат клиники, школьного класса и будуара, чтобы раскрыть конструирование сексуальности, возникающей в разговорах врача и пациента, взрослого и ребенка, мужа и жены. Развертывая дискурсы о сексуальности, общества, которые переступали «порог модерности»[64], добивались большего контроля над телом индивида и над здоровьем и приростом населения, частью которого этот индивид является[65]. Историки американской и европейской гомосексуальности рассматривают дискурс о сексуальности как неотъемлемый атрибут модерности, а сама гомосексуальность интерпретируется как изобретение модерной эпохи, результат диалога психиатров с пациентами, «содомитов» (и позднее «извращенцев») с полицией[66].
В работах по идеологии секса и гендера в царской России Лора Энгельштейн выдвинула предположение относительно того, как дискурс о сексуальности модерной эпохи был воспринят, осмыслен, отвергнут и модифицирован в России[67]. Энгельштейн убедительно показала, что дисциплинирующая власть в либеральных демократиях – то, что Фуко называл властью-знанием, то есть режимы знания и методы научной практики, применяемые к определенным слоям населения, – не имела ни малейшего шанса на успех в российских условиях. Царизм «настолько же не желал видеть альтернативные источники влияния и защиты, насколько он завидовал власти, свойственной закону»[68]. На смену царскому абсолютизму пришло большевистское «полицейское государство», отвергавшее либерализм в сфере права. Большевизм «приспособил профессиональные дисциплины для своих репрессивных целей»[69]. Представление об историческом процессе (от абсолютизма через просвещенческий деспотизм к либерализму), присущее анализу модерности, предложенному Фуко, неуместно в случае России. Энгельштейн анализирует концепцию совместного развития Л. Д. Троцкого (называя его совместным недоразвитием), чтобы описать «наложение» этих обычно следующих друг за другом форм власти друг на друга в политике ленинизма-сталинизма. «Режим „власть-знание“ никогда не проявлял себя должным образом в российском контексте», поскольку не было ни законодательного базиса, ни правового государства, способных обеспечить его верховенство[70].
Однако, как Энгельштейн признает в своем применении идей Фуко к России, российская элита, которая усвоила западные идеи, а также научные круги переняли «новые дисциплинирующие механизмы», пусть это и произошло внутри меняющегося политического контекста, что наложило на них определенные ограничения. Готовность психиатров, биологов и сексологов выдвигать требования по защите «гомосексуала» вопреки авторитарному контексту, в условиях которого они жили, имела место в ряде неевропейских стран, вступивших на путь индустриализации[71]. Один из центральных вопросов данной работы можно сформулировать следующим образом: как эти дисциплинарные механизмы сочетались с авторитарной властью, или, точнее, как ученые царской и коммунистической России применяли гомосексуальность в качестве диагноза? Я показываю, что специфичное локальное применение данных дисциплинирующих механизмов на широких просторах России было столь же важно, как и единодушие во взглядах на гомосексуальность, отличавшее исторические труды того времени. Новые свидетельства заставляют нас обратить внимание на различия в подходах представителей разных профессиональных областей и на стоящий за этим политический смысл. Равным образом следует учитывать географические и национальные границы бытования гомосексуальности как научной категории, а также подходы большевиков и ученых к однополой любви и гендерному диссидентству за пределами европейской части России как признак того, что модерность туда еще не продвинулась.
Чтобы избежать наиболее распространенных анахронизмов, я придерживался следующих лингвистических принципов. Я различаю понятия «гомосексуальность» как специфическое психосексуальное состояние, кодифицированное западной медициной в последней трети XIX столетия, и «однополая любовь» (или эрос, или отношения, или половой акт), которая встречалась в истории большинства обществ. К вариациям последнего термина я буду прибегать в случае, когда необходимо различать временно́е или культурно-нейтральное обозначение отношений между лицами одного пола.
В данной работе я пытался прислушиваться к первоисточникам и скрупулезно придерживаться медицинской, юридической и общепринятой терминологии, используемой авторами этих трудов. Поступая таким образом, я стремился дать читателям возможность почувствовать дух языка, которым пользовались царские и советские психиатры, врачи, юристы, а также мужчины и женщины, практиковавшие однополый эрос. Временами это могло привести к путанице, которую я стремился свести к минимуму и предоставлял разъяснения, но такая концептуальная путаница – это тоже суть данной истории. Перенимание и распространение европейских концепций гомосексуальности в Российской и советской империях проходило по множеству различных траекторий. История об этом, которую рассказывают русские люди того времени, многоголоса, а их лингвистические и концептуальные расхождения проливают свет на более глубокие различия в их взглядах. Когда я не заимствовал напрямую термины, используемые юристами и врачами, я называл исторических персонажей гомосексуалами только в тех случаях, когда они с большой степенью вероятности принадлежали к определенному субкультурному контексту и идентифицировали себя с ним. Мужская гомосексуальная субкультура начала возникать в российских городах в 1870–1880-х годах. «Гомосексуалистки» (как российские психиатры называли некоторых женщин, которые занимались сексом с женщинами) появились в 1890-е годы, их культура была более раздробленной и часто существовала вне публичного пространства. Обычные образованные жители Российской империи, по-видимому, не использовали вошедшее в язык в 1895 году слово «гомосексуалист» до 1905 года[72]. Многие люди, имевшие однополые отношения после этой даты, не были гомосексуалами, поэтому я использую нейтральные определения («человек, испытывавший однополое влечение» или «человек, имевший сношение с представителями собственного пола») в случаях, когда документы не указывают на их самоидентификацию с гомосексуальностью. К этой категории я отнес тех, кто вступал в однополые отношения по принуждению или в неповседневных ситуациях (например, людей, находящихся в тюрьме, или членов определенных субкультур проституции).
В России конца XIX – начала XX столетия термины «лесбийская любовь» и «лесбиянка» не выходили за пределы интеллектуальной элиты и имели литературный оттенок, поэтому психиатры предпочитали этим терминам такие, как «женский гомосексуализм» и «гомосексуалистка»[73]. В своем кропотливом и убедительном исследовании Диана Льюис Бургин изучила, было ли у таких женщин, любивших женщин в конце царской имперской и начале советской эпохи, что-то большее, чем зарождающееся ощущение лесбийских ролей. В то же время, изучая примеры женского однополого эроса в народной среде и среди элит, Ольга Жук приняла эту терминологию без вопросов, обозначив этот эрос как «лесбийский»[74]. Поясню, что я употреблял это слово только тогда, когда оно встречалось в первоисточнике, в остальных же случаях я пользовался более нейтральными выражениями.
История современных идей о гомосексуальности связана с многообразием форм, которые в русском языке в настоящее время называют (без всякой иронии) нетрадиционным сексом. Квир-теоретики отмечают разнообразие гендерных и сексуальных вариаций, отличных от укоренившихся в западной культуре и исторически обусловленных конструкций полового диморфизма (концепции существования только двух различных полов) и гетеросексуальности[75]. Сегодня заявляют о себе и восстанавливают свои истории в прошлом те идентичности, кого в 1970–1980-х годах сводили к «лесбиянкам и геям». Свою историю требуют бисексуалы, интерсексы (гермафродиты) и трансгендерные люди. В то же время антропологи и квир-теоретики указывают на сходства и различия с незападными культурами[76]. Упрощенное понимание, которое сводит всех стоящих в этом ряду акторов к гомосексуалу, не может не меняться под давлением всех этих историографических процессов. Данная книга может лишь обозначить отправные точки для более внимательного изучения историй других идентичностей, преступавших норму гендера и сексуальности в России и СССР. Для обозначения специфики этого опыта я буду использовать термин «сексуально-гендерное диссидентство», обращаясь к явлениям, связанным с гомосексуальностью в языке и мышлении русского человека начала XX столетия. Прибегая к этой формулировке, я хочу напомнить читателям, что некоторые акторы выражали свое неподчинение не путем выбора сексуального партнера, а через свою интерпретацию гендера[77]. Намеренно применяя понятие «диссидентство» к данной сфере, я предлагаю подчеркнуть активную роль тех, кто решил преступить границы доминирующей гендерно-сексуальной системы[78]. Люди, носившие одежду, предписанную противоположному полу, люди, выдававшие себя (путем переодевания, специфическими манерами поведения или подделывая документы) за лиц противоположного пола, те, кто желал изменить свой пол, люди, чей публичный гендерный перформанс скользил по грани респектабельности (женственные мужчины и мужеподобные женщины), и гермафродиты – вот основные примеры сексуально-гендерных диссидентов, часто идентифицируемых в данном языке с гомосексуалами[79]. Поскольку данная книга посвящена гомосексуальности и ее медико-юридическим концепциям, такого рода диссиденты будут то и дело появляться на ее страницах, но не стоит думать, что их истории будут точьв-точь повторять историю однополой любви в России.
Настоящее исследование отмечено существенными ограничениями, отчасти добровольно наложенными на себя автором, а отчасти продиктованными наличием (или недоступностью) документов. Прежде всего следует иметь в виду, что поднятые в этой книге вопросы и используемые документы фиксируют историографию сексуальностей, в которой внимание сосредоточено на регулировании секса между мужчинами в общественных местах и на конструировании маскулинности[80]. В этих регулирующих рамках женщины обычно игнорировались, хотя более тщательное исследование юрисдикций, где «противоестественные акты» между женщинами были криминализированы, например в Австро-Венгерской империи и некоторых странах, образовавшихся в результате ее распада, может поколебать англо-американский тезис о безнаказанности лесбиянок. Пытаясь интегрировать российские истории мужской и женской однополой любви, я вижу свою задачу в выявлении связей между мужской и женской гомосексуальностью, создаваемых структурами, которые пытались регулировать, контролировать и излечивать от нее. В случае России игнорировать тот или иной пол – значит существенным образом сужать и искажать реальную картину. Более того, Россия нуждается в емких нарративах, которые бы могли поддержать постсоветский квир-активизм, а не в защите иллюзорного «культурного единства», как это делает историк-эссенциалист Риктор Нортон[81]. Западные труды по социальному и культурному прошлому России, игнорирующие означенные проблемы, тоже выиграли бы от такого подхода. Несомненно, поскольку внимание в данной книге сосредоточено на регулирующих и властных аспектах, некоторые читатели, возможно, придут к выводу, что она в недостаточной степени исследует однополую любовь женщин как полноценную и самостоятельную тему. Могу лишь заранее согласиться с подобной критикой и приглашаю коллег поразмышлять, как провести подобные исследования в российском контексте.
Хронологические рамки данного труда были заданы мной исходя из этих историографических соображений. Переход к модерности ознаменовался новыми подходами к восприятию тела, гендера и пола, многие из которых базировались на естественно-научных представлениях и понятии рационализма. Данная книга открывается событиями около 1870 года, когда в царской России впервые появилась медицинская модель однополой любви. Специфическое и узкое разрешение проблемы, предложенное в рамках данной модели, – сталинистское введение принудительной гетеросексуальности в конце 1930-х годов – завершает книгу. В эпилоге я бегло очерчиваю некоторые из последствий такого решения для российского общества – с 1940-х вплоть до 1990-х годов – и предлагаю пути дальнейших научных поисков.
На моем исследовании, естественно, сказались степень доступности источников и ограничения, чинимые научным изысканиям в постсоветской России. За десять лет, прошедшие после краха советского режима, западные читатели привыкли к потоку беспрецедентных открытий, хлынувшему из архивов Российской Федерации. В этой книге использованы судебные дела времен царской России и СССР, медицинские и юридические документы, личные бумаги – источники, ставшие доступными в результате новой открытости архивов. Есть, однако, некоторые важные источники, которые я не смог найти, а также темы, которых я намеренно избегал. За время работы я пришел к выводу, что наиболее подробные документы, касающиеся принятия и проведения в жизнь в 1933–1934 годах закона против мужеложства, находятся, вероятно, в архивах Министерства внутренних дел России (МВД), Федеральной службы безопасности (ФСБ – правопреемницы ОГПУ/НКВД/КГБ) или Архиве Президента Российской Федерации (АПРФ). Все эти организации придерживаются политики крайней закрытости, и любой специалист понимает, насколько сложно заполучить в их фондах документы по интересующей нас тематике[82].
В этих архивах могут находиться вполне конкретные ответы на вопросы о большой политике, относительно которой мне в данной книге остается лишь строить гипотезы. Причины неожиданного интереса государства к мужчинам-гомосексуалам в 1933 году, о котором я говорю в седьмой главе, остаются неясными. Неизвестно, обсуждали ли в то время руководители компартии и полиция женские однополые отношения как проблему. Также неизвестно точное число мужчин, арестованных и брошенных в тюрьмы с 1933 по 1959 год за гомосексуальные акты. Мы не знаем, имели ли место попытки пересмотра после-сталинскими партией и правительством законодательства против мужеложства, равно как и не знаем, какие решения принимались на протяжении советского периода, чтобы продолжить это законодательство активно применять. Также нет ответа на вопрос, беспокоило ли руководство страны то обстоятельство, что лица, возвращавшиеся из ГУЛАГа в конце 1950-х годов, несли в широкие массы лагерные сексуальные практики (включая однополые отношения). Мы располагаем лишь фрагментарной картиной лечения гомосексуальности в Советской армии. Эта тема еще не исследована, но, судя по всему, степень доступности необходимых документов будет напрямую зависеть от развития процессов демократизации в Российской Федерации. Несмотря на демократические преобразования, исследования тем, связанных с сексуальностью, остаются неким табу для постсоветских академических кругов, и это ставит преграды тем, кто интересуется регулированием гомосексуальности при советской власти. Даже самые маститые исследователи, попытайся они получить доступ к ключевым документам в специальных архивах, столкнулись бы с многочисленными препонами и получили бы лишь небольшую отдачу от таких усилий.
Именно поэтому я решил ограничиться документами нижестоящих организаций и был вознагражден обилием информации, которая в них содержалась. Основные данные я почерпнул из медицинской и юридической литературы по половым извращениям, изданной в царской России и СССР. Бесценными документами оказались и неопубликованные судебные отчеты по делам, касающимся половых преступлений (мужеложство, различные формы сексуального развращения несовершеннолетних и однополое изнасилование). Документы из архивов народных комиссариатов здравоохранения и юстиции РСФСР, Прокуратуры СССР и Коммунистической партии Советского Союза предоставили контекст для этих судебных отчетов. А из дневников и мемуаров была почерпнута информация, недоступная в официальных источниках.
Медицинская литература подразделяется на несколько основных дисциплин, начиная с судебной медицины XIX века, а затем – с 1880-х годов – психиатрии и судебной психиатрии. В 1920-х годах эндокринология и (в гораздо меньшей степени) социальная гигиена также затрагивали тему гомосексуальности – правда, с совершенно различных исходных позиций. В 1905–1930 годах научно-популярная литература по морали и половому просвещению была одним из главных рычагов распространения предписаний о сексуальности за пределами узкого круга специалистов[83]. К середине 1930-х годов количество советских профессиональных дискуссий по гомосексуальности резко сократилось. В изданиях по судебной медицине и психиатрии 1940–1950-х годов встречаются лишь отрывочные заметки по данному вопросу. В целом из доступной нам литературы следует, что медицинские истории лиц, вступавших в однополые отношения, описывают более ста случаев. Самые ранние из них датируются 1860-ми годами, а позднейшие из рассматриваемых в этой книге – 1960-ми[84].