Книги

Дожди над Россией

22
18
20
22
24
26
28
30

Глеб морщится, делает отмашку:

— Досаливай,[5] хухрик, эту обезьянью куролесь!

У нас с ним давний уговор играть по утрам в пословицы. Но сегодня ему не до потехи. Он отупело упирается взглядом в пол, тяжело сносит с койки одну ногу, через час другую. Я налегке подкусываю:

— Лева ножка, права ножка, подымайся понемножку… Хватит чесать нагрудный плюш…[6] Пора…

— Пора-то пора, — бухтит он, — да когда это подушка с одеялом успели напару завеяться аж на лавку?

— Крупно ты, братка, отстал от жизни. Пока ты прохлаждался по Кобулетам, я изобрёл автомат-будильник. В назначенный час не звенит, не поднимает панического грома. Ну зачем мешать соседям? Да и под будильников аврал — это уже доказано — байбакам спится ещё крепче. Что делает мой автомат? Интеллигентно так снимает с лежебоки одеяло. Не встал через пять минут — выдирает из-под головы подушку и швыряет на лавку к одеялу. Пока всё. Я ещё научу автомат раскачивать койку, сбрасывать с койки соню, одевать его, кормить и выставлять за дверь.

Глеб качнул тёмной, как вороново крыло, ёжистой головой — обычно мама стригла нас коротко, — вскинул насмешливые узкие брови:

— Изобретаешь велосипедио? А не напрасные хлопоты? Артамонов ещё когда сладил всю из металла свою самобеглую коляску и сразу по кривопутку подался из Нижнего Тагила в Москву на своём бегунке. Пушкину шёл второй год… Вишь, какая старь велосипедишко твой! — со смешком кивнул Глеб на мой драндулет у окна. — А ты всё его изобретаешь. Аховый ты конкурент Артамонову.

— Я ему про Фому, а он мне про Ерёму. Ну, Фома неверующий, в таком разе с чужого коня среди грязи долой! — Под конём я понимал свою койку. Я упёрся локтем Глебу в рёбра. — Ды-лой! Вашего пробуждения заждалось человечество. Извольте к рампе. Ваш выход!

Всё произошло в мгновение. Я энергично оттолкнулся ногами от стены, и Глеб в один огляд был выкурен из моего владения.

Замечу, человечество — это, между прочим, и я. Я заждался освящённого обычаем незлобивого тумака, ликующего, лучезарного сигнала к потешной мамаевой потасовке, она заменяла нам по утрам уроки гимнастики. Но чудик Глеб с видом какого-то угрюмого отчаянца духом оделся. Не проронил ни звука, скользнул тише тени в угол и сел на облезлый сундук. По низу сундук был усеян металлическими листиками из консервных банок; прихватывали мы мелкими гвоздками листики по краю, залатывали зимой мышиные лазы.

Глеб положил босую ногу на ногу в носке и с каким-то молчаливым вызовом впился вязким взглядом фаталиста прямо перед собой в пол.

— Ну, ты шо задумався, Глеба? — вздохнула мама. Она мяла в чугунке картошку. — Передумкой прошлого не вéрнешь.

— Не мешайте, ма. Чапаев думу думает! — с одеялом, с подушкой я прожёг на пальчиках мимо Глеба от лавки назад к постели и лёг. — Думай, голова, картуз дадут!

Глеб хмуро молчал.

Поза почти роденовского мыслителя, пожалуй, ему шла.

Было так тихо, что слышно, как под маминой койкой в каком-нибудь разбитом, в отжитом сапоге тонко и жалостно попискивал народившийся, наверное, только вот этой ночью красный мышиный выводок.

С колкой усмешкой мама взглядывала на босую Глебову ногу. Не стерпела, уточнила:

— Или, парубоче, кумекаешь… Одна нога обута, друга разута, а як бы третья була, не знаю, як бы и пийшла? Эге ж?

— Не волнуйтесь, знаю! — сквозь зубы промычал Глеб, будто рот ему кто завязал.