— Может, и сони, — тяну я уклонисто. — А может, и птичья знать… Аристократия… Баре, господа! Как посмотреть… Что ты знаешь о том же воробье?
— У! Подбасок полный вагонишко! Воробей торопился да невелик родился! — локтем Глеб кольнул меня в бок. — Стреляного воробья на мякине не проведёшь. Ещё… Повадился вор воробей в конопельку. И воробей на кошку чирикает, да силы нет. Ага, вот… Воробьи в пыли купаются — к дождю. Хэх! Аристократы! А в пыли купаются. Или им воды мало?
— Воды хоть залейся, так с мылом туговато, — лениво подкусываю. — А когда встают другие птицы? Знаешь?
— Если старательно поскрести по сусекам… — Глеб скребёт в затылке, — можно кой да что вспомнить… В глухую ночь, в час-полвторого продирает гляделочки зяблик. Трудя-яга… Вот кому не спится. Может, его бессонье долбит? В два-три подаёт голос малиновка, что-то около трёх — перепел, полчаса спустя — дрозд, в четыре — пеночка. По растениям тоже узнаешь время. В определённую они пору открывают и закрывают цветки. В четыре раскрывается шиповник, в пять — мак, в пять-шесть — одуванчик, в восемь — вьюнок, в девять-десять — мать-и-мачеха, в двадцать — табак душистый, в двадцать один — ночная фиалка. Как и люди, не все сразу отходят ко сну. Цветы цикория закрывают венчики в два-три часа дня, мака — в три, мать-и-мачехи — в пять-шесть…
В настежь размахнутый простор окна всё сильней бил свет. Стол, лавка, мой велик возле окна размыто выпнулись уже из мглы. Лишь по чёрным ещё углам жалась, пряталась ночь. Но и туда мало-помалу, несмело пока доплёскивал сколками своей ясности властный молодой день.
Я спросил, видел ли Глеб маму.
— А то… Не слепец… — Глеб не сводил с потолка остановившихся глаз. — Только оно я на мост, слышу шлепки по воде. Смотрю, внизу, за ольхами, в белом круге из брызг мама полоскает бельё. Бьёт простыней по камню, брызги серебристой дугой встают и падают перед нею, будто кланяются. Хочу позвать — рта не открою. Наверно, мама почувствовала, что я здесь. Обернулась, вскрикнула, как увидела меня. Вытянутая белым флагом простыня пала из рук, сбежалась гармошкой в ком и осталась лежать на плоском широком камне… высоко выступал из воды… На бегу вытирает руки резиновым фартуком… и улыбается… и плачет. «Э-э-э… Глебка… сыночок… возвернулся… Бачь!..» Я, тетеря трёхметровая, истукан истуканом. Побежать бы навстречу — ноги вкипели в землю… Упала лицом мне на грудь, слёзы градом. Сказать не знаю что… Чуть погодя малёхо отошла, успокоилась. Глядит на меня, молчит, только слеза слезу погоняет… Ну… Взял я чистое бельё. Развесил в садку. Вернулся к ней, хотел дождаться, как кончит да вместе придти — ни в какую! «Не, да не… То не дело. Я довго буду плескатысь, як та утка. Иди-но додому. С дороги устал. Поспишь ще трошки…» Понимаешь! За мои художества мало меня выдрать по первому разряду как сидорова козла, а она… странно… чуть ли не как героя встретила?
— Три ха-ха! Тебе не показалось? Лучше скажи, у героя на днях или раньше нос не чесался?
— Да, может, и было… А что?
— Хороший нос за неделю чует кулак.
Я только глаза нечаянно закрыл, сон меня и смири.
2
Нести вздор можно.
Но не торжественным тоном.
Сквозь будкий сон я заслышал мамин голос.
Казалось, он был вдалеке.
— Хлопцы! Да вы шо? Посбесились? Глеба! Антон! Господа!.. Господа Долговы!.. Ох, господа!.. Сплять… Хочь из пушки бабахкай!
В горестном отчаянии мама всплеснула руками.
Это я уже видел: едва приоткрыл один глаз ровно настолько, чтоб самому наблюдать и не быть уличённым в пробуждении.
Вовеки вот так.