Лет шесть назад он нашел среди книг дочери (она тогда заканчивала институт) сборник испанских пьес издания 1943 года. Это его поразило. Он заглянул в конец книги. Хотел убедиться в ошибке, что ли? На последней странице стояло: «сдано в набор...», «подписано к печати...» и были даты — осенние месяцы 1943 года.
Однажды мальчишка прилетел какой-то странно съежившийся, некрасивый, с землистым лицом и налитыми кровью глазами. Отбросив фонарь, он долго сидел в кабине, потом неловко вылез, горбясь и оглядываясь по сторонам; он видел, как в воздухе сгорел Яснецов. Через два дня младший лейтенант не вернулся из вылета вместе с новым ведущим капитаном Чхеидзе. Их ждали до позднего вечера. Под утро приковылял Чхеидзе, весь в грязи, волоча простреленную ногу, один.
Лавина звуков обрушилась, разбилась, пропала. Замерли в тишине последние ноты. В продолжение короткой паузы всего оркестра командир вновь ощутил дрожь металлической обшивки и услышал гул двигателей...
Вставала луна над фронтовым аэродромом. Командир увидел черные тела самолетов, а потом медленно возникло перед ним молодое лицо, прекрасный и зыбкий облик, который быстро сменяется у юношей определенностью черт.
Собираясь как-то по срочному вызову в Москву, командир сказал об этом младшему лейтенанту. Тот дал адрес: будет время, забегите к старикам. Ни тогда, ни позже — война, служба на Дальнем Востоке — он не сумел этого сделать, а уж потом ему и вовсе трудно было решиться. Он долго не хотел себе признаться, что вопреки всему продолжает питать последнюю, несбыточную надежду.
Сейчас на полях и торфяных болотах все еще находят обломки самолетов и останки летчиков. Командир читал об этом в газетах и слышал по радио. Иногда удавалось установить имена погибших. Но то были другие летчики.
Он все-таки пришел в дом на Волхонке. Пришел, поднялся на третий этаж, постоял на лестничной площадке, позвонил. В квартире никого не оказалось. «Все, — сказал командир. — Не надо». Он быстро спустился и тут во дворе встретил их. Мать он узнал сразу. Эта седая женщина все еще была красива. Муж поддерживал ее за локоть. В другой руке у него была сетка с бутылками минеральной воды. Перед тем как выйти из ворот, летчик оглянулся. Посреди каменного двора стояли старики и глядели ему вслед.
Не надо, думал он, шагая пыльной улицей, все слезы давно выплаканы, и тоска сделалась привычной, а боль, если ее не будить, верно, все реже дает знать о себе, пронзительная боль, рождавшаяся раньше в их душах всякий раз, как только они вспоминали о сыне, который осенним утром взлетел с фронтового аэродрома и навсегда ушел в холодное небо, откуда на землю сыпал сухой снег...
Он услышал голос штурмана:
— Впереди по курсу сильные засветки. Доверни пять вправо.
Бортинженер
Бортинженер посмотрел на часы: сегодня они прилетят поздно и ему снова придется развозить их по домам. Ну да он не торопится, он даже с радостью. Интересно было видеть, как неожиданно менялись они, оказавшись вместе вне кабины. Командир, странное дело, даже шутил; штурман рассказывал о внуке, что тот придумал, да что съел, да как его потеряли в зоопарке, а потом нашли у клетки с пумой, которую он пытался разбудить, швыряя в нее камнями; шустрила-радист всю дорогу балаганил, сыпал прибаутками, пересказывал анекдоты. Он болтал, даже стоя уже одной ногой на тротуаре, и все почему-то обращался к праваку, а правак, их второй пилот, слушал молча, не улыбался. Правак, тот больше молчал.
Бортинженер повернул к радисту широкое плоское лицо.
— Как там?
— А-а... Спортивная погодка. Снег пополам с дождем.
Он увидел свою зачехленную «Волгу» под окнами диспетчерской. Сейчас ее залепляет снегом, стучит по брезенту дождь, на асфальте черные лужи, ледяная каша...
«Дождь, — тускло подумал он, — дождь со снегом...» Почему-то ему вспомнился корреспондент, молоденький газетчик в чудном пальто с крылышками. Сидит, наверное, у диспетчера, как в прошлый раз, ждет. Нелегко, видать, парню достается хлеб. Да и всем им новая трасса попортила крови. Месяца два назад парень впервые пришел их встречать, привязался с расспросами, а его обругали. Не до него тогда было. У них барахлил крайний левый двигатель, с обеспечением на трассе не ладилось... Теперь корреспондент пусть делает свое дело, линию потихоньку обживают. Значит так, героев новой трассы он развезет по домам, а после поедет к себе в холодную квартиру, где он спит, укрывшись двумя одеялами (что-то там стряслось с отоплением, а он, бывая дома, никак не может дозвониться до слесарей).
Бортинженер почувствовал, что машина делает разворот, привстал на сиденье и увидел, как под крылом появились и тут же пропали несколько редких огней — деревня. Глядя вот так на огни, рассыпанные в ночи, он задумался над своей жизнью, которая большей частью протекала вне обычных дел там, на земле. Нет, не огни городов, залитые светом улицы наводили его на эту мысль, тут на него сразу накатывали земные заботы, куда-то надо было бежать, что-то делать, а вот эти редкие огни деревень, пятна света во тьме. Но он прилетал, забывался, а потом снова вылет, и лишь ночью, где-нибудь на четвертом или пятом часу полета вместе с усталостью приходила мысль о земле. Он начинал тосковать по тому миру, где субботними вечерами ходят в гости, распивают чаи и где иногда проводятся семейные первенства по бадминтону. Он прочел об этом в газете, прогуливаясь как-то перед сном. Он тоже мог бы играть в одной команде со своими домочадцами («состав команды — прямые родственники до восьми человек»), а его слабую выучку и возраст приняли бы в расчет, потому что соревнования проводятся с возрастным гандикапом. Он и слово это запомнил. Все, выходит, было бы чин-чином, только вот ни семьи, ни дома у него нет. Трудно ведь назвать домом его холостяцкую квартиру. Он задумывался, почему так получилось, думал натужно, стараясь доискаться причин, потом терял нить размышлений, заедали дела, но за ними тенью все тот же вопрос — почему так получилось? Недавно его приятель, да и не приятель, а просто земляк, сказал ему за рюмкой: «Ты жизни до себя не допускаешь». Как-то вдруг зло сказал, и тогда он задумался, начал вспоминать минувшие годы, но все они были похожи один на другой, и он все дальше уходил в прошлое, пока не вспомнил себя мальчишкой. В детстве все было иначе — постоянные опасности, бед не оберешься, тебя все заносит, все не можешь настроиться, попасть в колею. Из тех лет к нему вернулось забытое ощущение — предчувствие расплаты. В детстве всегда так: короткий миг свободы, и за ним — расплата. Он уже носил форму ремесленного училища, но все равно продолжал сбегать из классов и мастерских. То ли потому, что он оставался один, то ли потому, что непривычно и странно было оказаться днем в городе, он остро переживал эти недолгие часы свободы. Трешка зажата в руке, сердце колотится, горят щеки. Вот ты остановился — все! Никуда не надо спешить, ничего не надо объяснять, оправдываться, врать. Ты один. На деревьях возятся и орут грачи, просыхает асфальт, на солнцепеке пацаны играют в «чику». С такими же беглецами он шел в кино. Кассирша подозрительно смотрела на них из своего окошка. Они жались по углам, стараясь не попадаться взрослым на глаза. Там, в темноте зрительного зала к нему подкрадывался страх, неизбежность расплаты тревожила и отравляла все удовольствие. Со временем он не то чтобы понял прелесть запланированных развлечений, но просто научился беречь свое спокойствие. Жить так стало приятнее и легче. Он быстро вошел во вкус... Взрослеешь, учишься жить и избегать всего неясного и сложного, привыкаешь играть наверняка, появляется оглядка, и однажды замечаешь, что ничего твоего в тебе уже нет, а есть житейская сметка, опыт... Опыт? Не шибко он у него легкий. Вот второму пилоту — чистенький такой, ухоженный — мать до сих пор готовит завтраки в полет. А у него все по-другому было: похоронка с фронта, смерть матери на покосе (упала на литовку), деревня, из которой он ушел в город, чужие люди, холодные спальни ремесленного училища.
Жизни не допускаешь... В самом деле, и вспомнить вроде нечего. Ну, дела. А кроме? Кроме дел ничего и не было. Пустота. Но, с другой стороны, у него и мысли не возникало, чтобы как-то заполнить эту пустоту. Он не ощущал ее, разве что иногда, время от времени, в последние годы... Что-то он там говорил еще про осторожность, про деньги. Да, о деньгах толковал его землячок, точно про кого-то другого говорил «скупердяй», «жмот», вроде бы не о нем, но он-то знал, про кого речь... Деньги. Он сам их заработал, он узнал им цену, когда мыл и чистил, и заправлял самолеты, а потом учился. И чего ради он о деньгах повел речь, для него-то они всегда были бумажками, сором. Ничего этот отрепыш, прости господи, не имел, кроме куртки да засаленного форменного костюма, дома — шаром покати... Но вот что верно, так это про осторожность. Жизнь твоя, говорит, незаметно исчезла вместе со всем, чего ты избегал. Тебе, мол, надо решиться однажды, сделать шаг. Но он уже не хочет перемен. И не потому, что боится их, а потому, что не видит такой причины, из-за которой этот шаг надо делать... Сделать шаг. Жениться, что ли? Нельзя сказать, чтобы он вовсе не думал об этом. Мысль о женитьбе молчаливо жила в нем, он присматривался к женщинам, но когда начинал строить планы семейной жизни, то не мог удержаться от кривой усмешки. Нескладно у него получалось с ними, с бабами. Он был осторожен сначала из боязни попасть впросак, потом из страха быть отвергнутым, потом из-за печального опыта, который приобрел. Женщины вносили в налаженное его существование суету, напряженность, как в детстве его куда-то несло, он забывал себя, терялся. В общем, нескладно все получалось. Стоило ему близко сойтись с какой-нибудь из них, как он обнаруживал, как непрочна его уверенность в себе. Женщины выталкивали его в другую жизнь, навязывали свои заботы и привычки... Они уходили, и он возвращался к своему одиночеству.
Трудно с ними ладить, с бабами, непонятный они народ. Он-то ладно, бирюк, воспитания нежного не получил да и в красавцы, надо сказать, не вышел. А вот их второй пилот, тот ведь прямо артист. Стоит, бывало, у окна, высокий, красивый, и скучно так смотрит на улицу. Окликнет его кто-нибудь, он повернется: дескать, что тебе, а сам, похоже, и не видит, кто его позвал. Или в буфете: возьмет чашку кофе, сидит, смотрит в нее. Официантки вокруг увиваются, а он их и не замечает. Те к зеркалу, поправят прически и — к нему: привет! А он: привет! И снова глаза в чашку. И даже та, из отдела перевозок, не чета этим вертихвосткам, вроде случайно окажется рядом, стоит, смотрит на него, говорит что-нибудь. Только он все равно ничего не видит и не слышит, и вид у него точь-в-точь такой, будто он потерял что-то.