Книги

Дом и дорога

22
18
20
22
24
26
28
30

Ее еще не было. Он бросил покупки на стол, сел в кресло, но тут же поднялся, походил по комнате, вымыл яблоки, нарезал сыр. Она должна была прийти с минуты на минуту.

Когда перестали шуметь трамваи, он открыл бутылку вина, выпил рюмку, потом налил вина в стакан, снова выпил, пожевал сыру. Он сидел, не зажигая света. Под утро сигареты у него кончились, и он не заметил, как уснул.

Сквозь сон он услышал музыку и узнал четкий ритм отрывистых фортепьянных аккордов: над площадью надрывалось радио. Часы показывали полдень. В горле у него пересохло, ломило в висках. Он открыл окно. На белые недостроенные здания невозможно было смотреть, а он до рези в глазах вглядывался в привычный пейзаж, словно видел его впервые — площадь, два красных трамвая на ней, сухая трава вдоль путей, залитая машинным маслом.

Сейчас в телефонах гремел знакомый оркестр. Рокот фортепьяно нес с собой все, что ему так и не удалось забыть, перебороть, убить в себе, и он снова ощущал запах пыли и битого кирпича и видел два красных трамвая на пустой раскаленной площади.

Радист

Спокойно, сказал себе радист. Нормальный ход. Чего я на стену лезу. Экипаж не хуже всякого, другого. По совести сказать, совсем неплохой экипаж. Серьезные ребята. Молчат, правда, да только что тут толковать. Ну, допустим, не нравятся им мои дела. А дальше? Что они могут сказать? Некрасиво? Так это и мне известно, не вчера же я родился. Вот и командир, тоже ведь ничего не сказал сперва. Хотя, конечно, он не из говорунов, всегда молчит, смотрит тяжело, и вид у него такой, будто все он понимает. А что он понимает, скажи на милость! Однажды, видно, решил, что добрался до сути, до корней, понял, что хорошо и что плохо, и теперь меряет своим аршином каждого. Ему, должно быть, странно, что другие не хотят понять того, что он понял... Ну, есть у меня семья, дочь есть, жена. Так и той, другой, это не надо объяснять. И мне не надо, черт возьми! Осуждают. Но ведь не знают ничего о ней, не знают, что у нас было раньше и как все получилось потом. Встретились нынче в Талагах, виделись, пока там сидели, пришла проводить. Вот и все. А для командира это шуры-муры. Что, мол, тут рядить, тут, мол, все проще простого. Решил, что суд будет править. Суд править, вот именно. Отец-командир. А что он знает? И как может судить меня, нас? На поверхности-то лишь одно. А для него все просто, однозначно. Для него жизнь только в тех рамках, какие он установил. Узкий мужик, без теплоты. Неуютно с ним, точно ты на свету, точно на солнце. Все вдруг делается отчетливым, жестким, без всяких там полутонов. Может, потому и недолюбливают его. Ну да. Не потому недолюбливают, что кто-то не может словчить, выкрутиться, избежать наказания, а просто бывает, что тебе и самому не все ясно. А он тут как тут, лицо строгое, изучающее: отвечай! Вот тогда, на разборе истории с двумя самолетами. Никто же не спорил, диспетчер виноват, а с другой стороны, в наставлении насчет таких случаев имеются только самые общие рекомендации. Правильно ведь говорили. А потом нечеткие доклады с борта... Сложное дело. А он встал, смотрит на оплошавшего диспетчера и тихо так говорит: «Вещи надо называть своими именами. В нашем деле ответ должен быть простой. Ответ и расплата. В нашем деле...» Он такой, не боится быть несправедливым. Для него не имеет значения, что вы о нем подумали. Сказал про меня «кобель», а таких словечек можно настричь сколько угодно. Собак навешать легко, все мы не ангелы... Выдавил из себя «кобель», будто все этим сказал, будто нет здесь для него никаких загадок. А я не знаю, как мне надо было поступить, и не верю, чтобы кто-то мог знать. Не знаю, как решать загадки. Да и не загадки это, а жизнь просто-напросто. Ну хорошо, семья, дом, а с другой стороны, она и я. Поди разберись. И вот появляется командир. Невозмутимый, точно все он видел и все знает. Ну, а что он знает и может сказать? Про обязанности, долг? Разве что-нибудь изменилось после той встречи? Как поймет он нас, если мы и сами себя не понимаем. Видно, что-то недосказанное осталось между нами, когда мы раньше расстались, какая-то непрожитая жизнь... Бог даст, все разрешится. Что над душой стоять! Осуждают. Даже штурман, воды не замутит, и тот... А я не собираюсь им ничего рассказывать и не надеюсь на понимание или там интерес. Да и не такая уж это задача, если разобраться... Ничего, утрясется. А командир? И раньше через губу разговаривал, а теперь и вовсе сычом смотрит. Давно ведь мог сказать: «Катись отсюда!» У него достало бы связей заполучить другого радиста, да и кто отказался бы с ним летать. Так ему, видать, не то требуется, не радист ему нужен. Ему надо, чтобы я понял, признал его правоту, покаялся... Плевать, я закинул бы думать о нем, так ведь он выжидает, ждет, когда я образумлюсь, когда пойму, что неправ, плох, непорядочен, а он и отговаривать меня не будет, убеждать или наставлять, а просто посмотрит из-под рыжих бровей, и лицо его не изобразит ничего, а я все должен буду понять. С какой стати? И почему, спрашивается, стало вдруг важно, что он скажет и что подумает. Ладно, герой войны, ветеран. Понимаем. Большая жизнь, опыт... Внушают уважение. Но тут и другое. Это его немногословие, эта уверенность в себе. Что за ними? Сила, выходит, в нем есть и мне с этой силой мириться надо. Но я хочу решать сам, своя башка на плечах. Сила, превосходство... А это ведь так, чего там ни говори и как ни верти. Он и в мелочах спуску не дает. Да, никакого панибратства — субординация, порядок, опрятность, Вот ты сказал что-то не то... Ну, что значит «не то», просто не к месту иной раз сказал, а он молча посмотрел, и тебе уже кисло, нехорошо тебе, и во рту точно гадость какая, и чувствуешь, что дурак ты, ничтожество. Лучше бы отчитал, устроил разнос. А то ведь ничего и не произошло вроде, будто это не ты, а кто-то другой дал промашку, и только чувствуешь, что вина твоя с тобой и никуда тебе от нее не деться. Вина? Ну да, вина там или стыд, или еще что-нибудь в этом роде... Говоришь, пытаешься убедить себя в правоте, а думаешь малость не так, как говоришь, какая-то мысль задняя есть. О командире думаешь и перед ним хочешь оправдаться. Как раз в нем вся недолга. Кошмарное же дело... Живешь, все у тебя по уму: работа, грамоты и премии, квартира. Дочку в фигурное катание определил. Все в порядке. И сам ты себе никакой блажи не позволяешь, всяких левых ходов... Ну, было, хватит об этом. Живешь, значит, работаешь, обзаводишься семьей, дружки у тебя есть, все нормально, а потом встречается тебе вот такой бука с прокуренными усами и без всяких усилий входит в твою жизнь. Без всяких усилий и даже не думая об этом. И ты, хотя уже распечатал четвертый десяток, начинаешь мельтешиться, начинаешь думать, как бы это тебе утвердиться, приобрести вес хотя бы в собственных глазах, и вот уже замечаешь свое пристрастие к «идиотским» (так он сказал) анекдотам, в голове у тебя, оказывается, мешанина, а бойкость твоя есть не что иное, как «жалкое» (так он сказал) фанфаронство, и ты уже помнишь все слова, какие он там-сям обронил на твой счет, и почти готов поверить, что ты барахло. И, значит, только так, столкнувшись с ним, узнаешь, что ты за сукин сын. И теперь ты должен, как он говорит, хотя бы помнить о другой, достойной жизни, если уж не способен стать лучше... Не способен?

Штурман

Штурман отложил циркуль с линейкой и взялся за телефоны. Высокие звуки одинокого фортепьяно вызвали в нем представление о пространстве, прохладном воздухе осеннего парка, где на открытой эстраде играл пианист.

Штурман достал папиросу, старательно размял ее сухими пальцами, закурил.

Как он сказал тогда, этот парень? «Давай, старина, давай!» Прижав к груди бумажный пакет с апельсинами, штурман боролся с тяжелой дверью, когда услышал над головой: «Давай, старина!» Дверь поддалась, и кто-то высокий, в гремящем плаще шагнул мимо него. Штурман узнал молодого летчика из соседнего отряда. Тот уходил быстро, не оглядываясь, застегивая на ходу плащ. Он не признал штурмана, или не захотел признать, или никогда не замечал раньше.

Штурман не обиделся, просто с привычной озадаченностью, уже забыв этого парня, опять подумал о молодых летчиках. Что они за люди? Ему хотелось знать, например, что думают они о нем, когда он маленький и худой, с потертым портфелем идет к своему самолету.

Он все чаще стал размышлять о молодых пилотах, обнаружив однажды, как мало осталось рядом старых друзей. Жизнь менялась на глазах, он не мог не замечать этого, но как-то внезапно многое стало другим, то есть в какой-то совершенно определенный день он увидел, что вокруг незнакомые молодые лица, новые люди, и он их не понимает. Нет, особых претензий у него к ним не было. Прекрасные, в общем, ребята. Его только неприятно удивляла невозмутимость, почти безразличие, с каким они принимали и новые машины, и новые рейсы. Они редко заговаривали о работе и одинаково легко выслушивали хвалу и хулу.

Так рассуждая, он привычно переходил к мыслям о сыне. Способный, дельный инженер и вдруг ушел из конструкторского бюро, связался с гонщиками на скутерах (или как там они еще называются эти маленькие юркие суденышки), стал комментировать состязания, разъезжать по городам. Понятно, кто-то должен комментировать гонки, но как можно было без всяких колебаний бросить работу, словно и не стоили ничего ни годы учебы, ни знания, ни опыт. Теперь дома только и слышалось «редан», «водомет», «кольцевая трасса», «суммарная масса корпуса». Комната сына была увешана фотографиями его новых друзей-чемпионов — довольные, счастливые парни в шлемах и прорезиненных жилетах... Да нет, все как будто складывалось неплохо: новой работой сын был доволен, а его брак, такой вроде бы несерьезный, случайный, неожиданно оказался прочным. Штурмана лишь тревожила легкость, непонятная ему снисходительность, с какой невестка и сын относились друг к другу. Вот он звонил, она брала трубку. «Это ты, подруга? — спрашивал сын. — Обедаешь?» — «Да, — отвечала она, — сидим с отцом». — «Привет родителю. Знаешь, я тебя сегодня, наверное, не увижу... Да, опять в Ленинград. Надолго? На недельку, должно быть». — «Чистые рубашки в шкафу», — говорила она. «Ладно, — говорил он. — Вернусь, позвоню». — «До скорого», — говорила она.

Конечно, думал штурман, мы были строже в словах, в каждой мелочи. Да ведь и время было какое... Конечно, все дело в бойкой нынешней жизни. Но легче от этих объяснений не становилось. Сын все больше отдалялся от него, и все чаще замечал он в знакомых глазах равнодушие. И не только к себе...

Ему приходилось вести занятия с молодыми штурманами. Они вежливо слушали, были исполнительны, аккуратны. Профессиональную выучку, точность, расчет они демонстрировали, слов нет, но никто из них, как ему казалось, не вкладывал в дело всей души. Старый штурман чувствовал себя обкраденным, видя, что в его ремесле уже нет никакой исключительности, что ни на нем, ни на его коллегах более не лежит печать избранности и что сегодня любой парень из толпы пассажиров мог бы оказаться за штурвалом. Впрочем, чего же обижаться, думал штурман. Жизнь... Какая уж тут обида.

Он вспомнил ушедших на покой друзей, а потом — первых летчиков, каких знал. Он еще застал этих полярных асов, летавших на легких машинах по трассам, где единственным ориентиром была изба охотника, какого-нибудь Кеньки Петушка, вспомнил их, грузных, немногословных, в длиннополых кожаных регланах и флотских фуражках. Пожелтевшие фотографии хранили дыхание этих людей на морозном воздухе, дыхание, которое растаяло на посадочных площадках и тундровых аэродромах когда-то страшно давно. Их было в те времена немного. Встречаясь на далеких аэродромах, они шумно и весело приветствовали друг друга. А нынче сядешь где-нибудь на Чукотке, рядом самолет зачехляют, посмотрят на тебя вполглаза, дескать, еще кто-то прилетел — и все. Одни из немногих, те, первые, были хранителями высокого и редкого искусства. Каждый полет раньше был событием, самолетовождение требовало тогда смелости и сноровки иного рода, чем теперь, в нем больше было от искусства, больше было свободы и риска. А как они знали самолеты! Они говорили о их повадках, словно что-то живое было в плоскостях, винтах, стойках шасси и чего вдруг лишились новые мощные машины, равнодушно пожирающие пространство.

Штурман приложил телефоны к уху. Была другая музыка, было что-то тихое, слабое, щемящее...

Да, вся жизнь на этих трассах — ледовая разведка, проводка караванов, полярные экспедиции — самолеты, самолеты, самолеты... Где-то на задах мастерских они доживали свой век, а на Чукотке, в тундре лежала его «Каталина» — неуклюжая летающая лодка с отвислым брюхом. У него сжималось сердце, когда они проходили над ней.

Штурман с улыбкой подумал, что не знал, в сущности, того, что понимают под авиацией молодые и впечатлительные люди — вдохновенного опьянения высотой и гордости покорителя стихий. Ему было незнакомо «чувство машины», уверенность, что она подвластна твоим мускулам и твоей воле. Да и скоростей он не знал, хотя сейчас их тяжелая машина шла со скоростью, какая в пору его первых полетов показалась бы немыслимой даже для истребителей. Он всю жизнь летал на тихоходных, как правило, до отказа нагруженных транспортных самолетах, работягах с заплатами на облупившихся фюзеляжах. Штурман вспомнил, как однажды они сели на военном аэродроме и рулили среди маленьких, горящих на солнце истребителей. «Вторжение слона в посудную лавку», — сказал веселый руководитель полетов. Потом они стояли на полосе и молотили винтами, собираясь взлететь, а какой-то истребитель, которому они, видно, помешали сесть, спросил, уходя на второй круг: «Иволга»! Что у вас там за сарай на полосе?»

Да, он просидел четверть века в штурманском закутке, обычно за спиной командира, прокладывая маршруты на пестрых полотнищах карт. Четверть века над плоскостью стола, заваленного карандашами, навигационными линейками, циркулями. Так вот и просидел за столом или, неловко скорчившись, за бортовым визиром... В последнее время нередко случалась бессонница, и после нее штурман чувствовал себя разбитым. А раньше он мог подняться вместе со всеми за два часа до вылета, помочь разогреть двигатели, а после пять-шесть часов работать в воздухе, переночевать на маленьком аэродроме, в какой-нибудь конуре, завернувшись в собачью доху или спальный мешок, а утром встать свежим и отдохнувшим, готовым снова лететь. Теперь он все чаще замечал, что ему уже не по годам длительные полеты.